Андрей Немзер - При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Особый гнев Писарева вызвал финал щедринского фельетона, где собеседник повествователя, укоренный за «ренегатство» (сближение с консервативным «Русским вестником») отвечает: «– Э, батюшка, все там (курсив Щедрина. – А. Н.) будем!
И по-моему, он сказал вещь совершенно резонную. Но и я сказал вещь не менее резонную, когда утверждал, что нигилисты суть не что иное, как титулярные советники в нераскаянном виде, а титулярные советники суть раскаявшиеся нигилисты…
Все там будем»[361]. Упрекая Щедрина в бесцельном острословии, Писарев скрыто защищает истинных нигилистов, которые никогда не станут благополучными титулярными советниками, то есть не откажутся от своих принципов. Но именно такую метаморфозу предчувствует и планирует жених в балладе Толстого, полагающий, что для ревнителей пользы амбиции важнее убеждений. Его язвительное предложение («Чтоб русская держава / Спаслась от их затеи, / Повесить Станислава / Всем вожакам на шеи» – 224) напоминает об еще одном – более раннем – «расколе в нигилистах». В статье «Very dangerous!!!» («Колокол», 1859, 1 июня) лондонский оппонент петербургских радикалов писал о вкладчиках двух первых выпусков «Свистка» (явно имея в виду и цитированное выше предисловие Добролюбова): «Источая свой смех на обличительную литературу, милые паяцы наши забывают, что по этой скользкой дороге можно досвистаться не только до Булгарина и Греча, но (чего боже сохрани) и до Станислава на шею!»[362].
Отнюдь не солидаризируясь ни с одним из представителей левого лагеря, Толстой усмешливо признает частичную правоту каждого из них и одновременно напоминает о постоянных раздорах в многоликом сонме прогрессистов. «Им имена суть многи, / Мой ангел серебристый, / Они ж и демагоги, / Они ж и анархисты. // Толпы их все грызутся, / Лишь свой откроют форум. / И порознь все клянутся / In verba вожакорум» (223)[363]. Поэту важны не оттенки мнений (с его точки зрения – случайные и вздорные), но общая картина торжествующей нигилистической глупости, которую он складывает как комическую мозаику из разнородных идеологических фрагментов.
Оставляя в стороне трудно разрешимый вопрос о том, почему поэт отдался стихии веселого свиста на рубеже весны-лета 1871 года (вероятно, свою роль тут сыграло знакомство со свежими, неудачными, по мнению Толстого, антинигилистическими романами Писемского и Достоевского), зададимся другим: мог ли он помнить давно отшумевшую полемику Писарева со Щедриным? Полагаю, что вероятность того весьма велика, ибо Толстой был в ее ходе серьезно задет. Порицая в «Цветах невинного юмора» рассказ Щедрина «Ваня и Миша», Писарев замечал: «У читателя давно уже вертится на языке вопрос: да разве есть теперь крепостные мальчики? – Нет, нету. – Так как же это они убивать себя могут? – Да они убивают себя не теперь, а прежде, давно, во время оно. – А если прежде, во время оно, то с какой же стати повествуется об этом теперь, во время сие? (Курсив Писарева. – А. Н.) – Не знаю. Должно быть г. Щедрин позавидовал литературной славе нашего Вальтер-Скотта, графа А. Толстого, описавшего с такой наглядностью все кушанья, подававшиеся на стол Ивана Грозного? <…> Или же он постарался поразить своим пером прошедшее, чтобы сделать приятный и любезный сюрприз настоящему? Последнее предположение кажется мне наиболее правдоподобным, потому что всякому жрецу чистого искусства должно быть чрезвычайно лестно соединить в своей особе блестящую репутацию русского Аристофана с полезными достоинствами современного Державина, который, как известно, говорил истину с улыбкою самого обезоруживающего и обворожительного свойства»[364].
Существенна тут не только устойчивая неприязнь Писарева к историческому роману вообще и Вальтеру Скотту (а значит, его «подражателю» Толстому) в частности[365], но и уподобление Щедрина автору «Князя Серебряного». Язвительность выпада усиливалась тем, что Писарев адресовал Щедрину ровно те претензии, что были предъявлены автору «Князя Серебряного» в издевательской щедринской рецензии («Современник», 1863, № 4)[366], написанной от лица отставного преподавателя словесности в одном из кадетских корпусов. Прикрывшись пародийной маской, Щедрин восхищался архаичностью романа (сравнение с «Юрием Милославским…» Загоскина), обилием «красивых» описаний старинного быта (сравнение с «Саламбо» Флобера), уходом от современности, которые рецензент связывал не только с монархизмом, но и с сервильностью автора. Характерно, что Писарев вводит в текст ту же цитату из «Памятника» Державина, что использовал Щедрин. Вспоминая пору своей молодости, его подставной рецензент восклицал: «Это было счастливое время, любезный граф; это было время, когда писатели умели
Истину царям с улыбкой говорить…
Когда всякий, не скрывая своего сердца, заявлял о чувствах преданности (да и зачем скрывать?)… Но, конечно, никто еще не высказывал такой истины, какую вы высказали Иоанну Грозному!»[367].
Особый восторг комического старовера (то есть особый гнев Щедрина) вызвал финал 9-й главы романа, где Грозный молится о том, «чтобы не было на Руси одного выше другого, чтобы все были в равенстве, а он бы стоял один надо всеми, аки дуб во чистом поле!», а глядящие на царя звезды словно бы думают: «не расти двум колосьям в уровень, не сравнять крутых гор с пригорками, не бывать на земле безбоярщине!»[368]. Грызущиеся меж собой нигилисты «Весь мир желают сгладить / И тем внести равенство, / Что всё хотят загадить / Для общего блаженства»; так же, как одержимый духом зла царь, они стремятся разрушить божественный (естественный) уклад. Их взаимные обвинения (в консервативности, аристократизме, приверженности «чистому искусству» и проч.) безосновательны, в иных случаях своекорыстны и всегда смешны. Их чаяния могут быть чреваты неприятностями, но в конечном итоге тщетны, ибо способны они лишь передразнивать (пародийно воспроизводить) иных носителей зла (давних деспотов, нынешних ретивых администраторов, друг друга) и опошлять (намеренно или непроизвольно) вечные ценности.
Поэтому их ложный мир может быть изображен только пародийно. Если Щедрин измывается над Толстым и Фетом, а Писарев – над Щедриным (открывая его родство с Фетом и Толстым), то Толстой гротескно воспроизводит конструкцию, ключевые мотивы и общую логику «Цветов невинного юмора» (вводя отсылки и к другим нигилистическим текстам). Статья Писарева открывается тезисом о тяжелом положении поэтов (и, как следует из дальнейшего, эстетиков, ценителей искусства): «бесчувственные критики и бездушные свистуны (отметим появление этого слова в первом же абзаце “Цветов…”. – А. Н.) подрывают в публике всякое уважение к великим тайнам бессознательного творчества»[369] (то есть творчества, описываемого «птичьей» формулой Гете). Писарев предрекает грядущую гибель мира поэзии («Зевесовых чертогов») и описывает разговор последнего поэта[370] и последнего эстетика, в ходе которого выясняется, что собеседникам должно притвориться натуралистами, дабы не быть заживо заспиртованными в качестве «последних экземпляров исчезнувшей породы, имевшей удивительное сходство с человеком». Далее «наши последние могиканы»[371] бегут «в лавку покупать себе микроскоп и химические реторты, как маскарадные принадлежности, долженствующие спасти их…». Наконец «оба, эстетик и поэт, женятся a la face du soleil et de la nature на двух девушках, занимающихся медицинскою практикою»; дети «этих двух счастливых пар еще услышат какие-то темные толки об эстетиках и поэтах, а внуки и того не услышат»[372].
Толстой воспроизводит писаревский сюжет. «Порой веселой мая, / По лугу вертограда, / Среди цветов гуляя, / Сам-друг идут два лада» (219). Рай (сущий сейчас, ибо жених вместе с невестой), он же «сад цветущий» и «приют тенистый», заменяет «Зевесовы чертоги» поэзии, но, как и они, должен погибнуть. Древнерусские одеяния (описанные с форсированным использованием архаизмов – двойной грех «ухода от современности» и «эстетизма») оказываются маскарадными, ибо беседуют два лада хоть на эстетическо-архаическом языке «Слова о полку Игореве» («Не лепо ли нам вместе <…> Воистину все лепо» – 220), но на самые современные темы. Свободный брак («перед лицом солнца и натуры»), кажется, уже свершился («Она ж к нему: «Что будет / С кустами медвежины, / Где каждым утром будит / Нас рокот соловьиный?» – 221[373]), однако ряженым персонажам суждено навсегда рассориться, а не стать родоначальниками существ, способных обходиться без «эстетики».
Давно отмечено, что рассказ жениха о предстоящей гибели «приюта тенистого» выстроен на основе предисловия Гейне к «Лютеции»[374], однако неожиданный (и вызвавший полемическую реакцию Толстого) вывод немецкого поэта («…да будет благословен тот бакалейный торговец, что станет некогда изготовлять пакетики из моих стихотворений и всыпать в них кофе и табак для бедных старушек…»[375]) отчетливо сходен с пассажем Писарева (все в той же 1 главке «Цветов невинного юмора») об участи новоизданного (1863) двухтомника стихотворений Фета, которому предстоит продаваться «пудами для оклеивания комнат под обои и для завертывания сальных свечей, мещерского сыра и копченой рыбы»[376]. Не важно, сознательно критик цитировал Гейне или схождение обусловлено общим источником – 20-м из первой книги посланий Горация, предполагал ли Писарев опознание Горациева (классического) подтекста[377], помнили ли Писарев и/или Толстой о других версиях этого сюжета[378], – весьма вероятно, что предисловие к «Лютеции» актуализировалось для Толстого благодаря «Цветам невинного юмора».