Андрей Немзер - При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Толстой воспроизводит писаревский сюжет. «Порой веселой мая, / По лугу вертограда, / Среди цветов гуляя, / Сам-друг идут два лада» (219). Рай (сущий сейчас, ибо жених вместе с невестой), он же «сад цветущий» и «приют тенистый», заменяет «Зевесовы чертоги» поэзии, но, как и они, должен погибнуть. Древнерусские одеяния (описанные с форсированным использованием архаизмов – двойной грех «ухода от современности» и «эстетизма») оказываются маскарадными, ибо беседуют два лада хоть на эстетическо-архаическом языке «Слова о полку Игореве» («Не лепо ли нам вместе <…> Воистину все лепо» – 220), но на самые современные темы. Свободный брак («перед лицом солнца и натуры»), кажется, уже свершился («Она ж к нему: «Что будет / С кустами медвежины, / Где каждым утром будит / Нас рокот соловьиный?» – 221[373]), однако ряженым персонажам суждено навсегда рассориться, а не стать родоначальниками существ, способных обходиться без «эстетики».
Давно отмечено, что рассказ жениха о предстоящей гибели «приюта тенистого» выстроен на основе предисловия Гейне к «Лютеции»[374], однако неожиданный (и вызвавший полемическую реакцию Толстого) вывод немецкого поэта («…да будет благословен тот бакалейный торговец, что станет некогда изготовлять пакетики из моих стихотворений и всыпать в них кофе и табак для бедных старушек…»[375]) отчетливо сходен с пассажем Писарева (все в той же 1 главке «Цветов невинного юмора») об участи новоизданного (1863) двухтомника стихотворений Фета, которому предстоит продаваться «пудами для оклеивания комнат под обои и для завертывания сальных свечей, мещерского сыра и копченой рыбы»[376]. Не важно, сознательно критик цитировал Гейне или схождение обусловлено общим источником – 20-м из первой книги посланий Горация, предполагал ли Писарев опознание Горациева (классического) подтекста[377], помнили ли Писарев и/или Толстой о других версиях этого сюжета[378], – весьма вероятно, что предисловие к «Лютеции» актуализировалось для Толстого благодаря «Цветам невинного юмора».
Наконец, писаревский совет на будущее Щедрину («При его уменье владеть русским языком и писать живо и весело он может быть очень хорошим популяризатором. А Глупов давно пора бросить») и настоятельное требование, обращенное в «Реалистах» ко всем писателям («Чтобы упрочить за собою глубочайшее уважение реалистов, романист или поэт должен только постоянно, так или иначе, служить живому делу действительной, современной жизни. Он не должен только превращать свою деятельность в бесцельную забаву праздной фантазии»[379]), реализуются в майской балладе буквально: «Я, новому ученью / Отдавшись без раздела, / Хочу, чтоб в песнопенье / Всегда сквозило дело» (226). (Здесь в обеих цитатах курсив мой.) При этом поэт популяризирует не химию или медицину, но «новое ученье» в целом. И не его вина, если воспетая им доктрина оказывается смешной. Он опять-таки строго следует за Писаревым, утверждавшим в «Реалистах»: «Любители всяческих искусств не должны гневаться на меня за легкомысленный тон этой главы. Свобода и терпимость прежде всего! Им нравится дуть в флейту, изображать своей особою Гамлета, принца датского, или пестрить полотно масляными красками, а мне нравится доказывать, что они никому не приносят пользы и что их не за что ставить на пьедесталы. А забавам их никто мешать не намерен. За шиворот их никто не тянет на полезную работу. Весело вам – ну, и веселитесь, милые дети»[380]. «Веселый» упрек в инфантильности возвращается к Писареву (и прочим «свистунам») бумерангом в вопросе невесты, которой уже в начале баллады было «весело»: «Но кто же люди эти, – / Воскликнула невеста, / Хотящие, как дети, / Чужое гадить место?» (222, 220). Таким же ответом предстает и вся «тенденциозная» баллада, пародирующая угрюмую тенденциозность лишь внешне веселой (невинной, цветочной, свистящей) публицистики.
Однако пародией Толстой ограничиться не мог. В «Сватовстве» он дает подлинный вариант сюжета, который тщетно пытались «отменить» или пародийно приспособить для своих нужд фальшивые свистуны. В Киевской Руси «Сватовства» безоговорочно торжествуют весна, любовь и поэзия, сливающаяся с «птичьим свистом». Мир этой баллады отнюдь не равен былинному. Дюк и Чурила освобождаются от тех сомнительных свойств, которыми были наделены их фольклорные прототипы, прежде всего, щапы-щеголи (высокомерие и хвастовство Дюка; разбойничьи потехи дружины Чурилы[381]; его амплуа соблазнителя-прелюбодея, намеченное в сюжете о вспыхнувшей страсти княгини Апраксии и сполна реализованное в истории с Катериной, женой боярина Бермяты). В былине о Дюке Степановиче заглавный герой и Чурила Пленкович выступают соперниками, у Толстого они неразлучные друзья, влюбленные в княжон-сестер (слово «побратимство» не произнесено, но угадывается). Богатыри не пришельцы со стороны (какими были в былинах), но киевляне, отосланные в чужие края князем Владимиром (видимо, для испытания их чувств) и ради любви ослушавшиеся своего государя.
Еще любопытнее обрисован князь Владимир. Дело не только в том, что он тоже освобожден от недостатков былинного властителя (ср. написанного в ту же пору «Илью Муромца»). Строгие расспросы гостей и еще более суровые угрозы, звучащие после их разоблачения («Но рыб чтоб вы не смели / Ловить в моем Днепру, / Все глуби я и мели/ Оцепами запру» – 235), разумеется, носят ритуальный характер («Заране веселится / Обману их старик» – 229), но алогичный переход от игрового гнева к милости («Ни неводом вам боле, / Ни сетью не ловить – / Но будет в вашей воле / Добром их приманить» – 235) оказывается позитивным отражением зловеще комического самодурства «главного мандарина», точно истолкованного в классическом разборе стихотворения «Сидит под балдахином…»[382]. «“Мне ваши речи милы, – / Ответил Цу-Кин-Цын, – / Я убеждаюсь силой / Столь явственных причин. // Подумаешь, пять тысяч, / Пять тысяч только лет!” / И приказал он высечь / Немедля весь совет» (292). Квазиосновательные самооправдания китайцев сперва принимаются во внимание, что не мешает тут же свершиться наказанию; высокие искренние чувства богатырей как бы игнорируются, что тут же открывает Дюку и Чуриле путь к счастью. Идеальный (верящий в любовь и уважающий свободу) государь-отец так же противостоит азиатско-московским деспотам (связь «Сидит под балдахином…» с «Историей государства Российского от Гостомысла до Тимашева» и общей историософской концепцией Толстого в доказательствах не нуждается), как идеальные пары возлюбленных – современникам поэта, для которых идеологические (политические, моральные) разногласия важнее живых чувств. (Тут уместно вновь напомнить о рассказанной в «Цветах невинного юмора» истории двух браков – последних поэта и эстетика – и счастливого удела их потомков.) Антинигилистический диптих Толстого оказывается и антидеспотическим, что вполне естественно для поэта, заставившего Потока-богатыря предположить: «…потребность лежать / То пред тем, то пред этим на брюхе / На вчерашнем основана духе» (215).
Этот вчерашний (=сегодняшний) дух разлада и несвободы преодолевается поэзией, в которой комическое сливается с серьезным, маскарад оказывается ритуальной игрой, предполагающей явление героев в истинном обличье, любовь преодолевает все преграды, а бессмысленный (как птичье пение) припев обретает высшее значение. «Баллада с тенденцией», если, конечно, верить лукавому признанию поэта, сложена «не для припева». Иное дело «Сватовство», где слово «припев» возникает в диалоге князя с замаскированными женихами, а собственно припевов даже два. Первый – «Ой ладо, диди ладо, / Ой ладо, лель-люли» – появляется уже в начальной строфе, а в последний раз звучит в заключительной, 60-й, повторяясь (с вариациями) шесть раз; второй – «Веселый месяц май» – обнаружившись во второй строфе, звучит пятикратно. Припевы раздаются в особо значимые моменты: три зачинных строфы, в третьей – припев первый; описание ждущих женихов княжон в 9-й и 10-й строфах («В груди ж поется лихо: / Ой ладо, лель-люли! <…> Так сильно сердце бьется / В веселый месяц май!»); третья – «гуслярская» – легенда богатырей (29 строфа) и ответная реплика князя (припев в строфах 32, 34), которая завершится их «разоблачением-преображением» («А что с припевом шли вы / Сквозь целый русский край, / Оно теперь не диво, / В веселый месяц май <…> И много, в небе рея, / Поет пернатых стай – / Всех месяцев звончее / Веселый месяц май!»; «гуслярская» ипостась Дюка и Чурилы отличается от «рыбацкой» и «охотничьей»; в первых двух случаях это свадебные метафоры-загадки, в третьем – сущая правда, ибо любовь, весна и песня нераздельны); княжны узнают суженых («А сердце скачет лихо: / Ой ладо, лель-люли» – 43 строфа); изъявление доброй воли князя («Пускай решают сами / В веселый месяц май» – 55 строфа); финал (226–236).