Лев Гомолицкий - Сочинения русского периода. Проза. Литературная критика. Том 3
А Фаддей смеялся и смотрел на меня:
– Отпустил душечку на покаяние, в Вифлеем полетела.
– Почему же в Вифлеем?
– А я же ей наказ дал. Я сегодня, паныч, улей свой слушал: як вигилия зачалась, а они як загудуть. Смешно.
– Отчего же смешно.
– А так, смешно. Всякое дыхание и - чувствует.
Он покрутил головой, отошел шага на два, как бы продолжая свой путь, но остановился, бормоча, и опять обратился ко мне:
– А вы, паныч, видели когда небо? Идем, покажу.
Вид у Фаддея был странный - на темном лице поблескивали глаза. Тон был такой, что нельзя было сомневаться: небо он сулил не обычное. Едва ли вполне своей силой я сошел со своих трех ступенек и последовал за ним.
Фаддей повел меня тем же погостом вдоль ограды, где росли каштаны. Маленькая их заросль никогда еще не казалась мне такой густой. Среди них стоял затерянный молодой дубок. Сейчас дубок этот лежал распластавшись на земле. Я пожалел его - кто-то сломал деревцо. Фаддей наклонился к нему и, оглядываясь на меня, осклабился:
– На коленках стоит. Всякое дыхание тоже... Это он Младенцу молится.
Тут он вынул из кармана белый платок и повязал на верхушке дубка, прижатой к земле. Мы пошли дальше. Каштаны всё сгущались. Сквозь сплетенные черные сучья мелькали звезды и не менее близкие купола. Фаддей обходил какие-то ямы, оберегая их от меня. Уже пропали и звезды и купола, как снова появились, - мы вышли на узкую площадку и оказались на вершине крутого холма, о существовании которого я не знал. Через ущелье черное и бездонное возвышалась замковая гора с собором и башнями. С нашей стороны собор был погружен в темно-синюю тень. Из-за черных зубцов башни, поросших кустарником, торчал зазубренный серп месяца. Всю эту почти неправдоподобную роскошь для глаз окружал клубящийся туман или снег. Сзади нас он превращался в белое море. На его блестящей паутиной ткани лежали тени от двух вершин - собора и нашего холма.
На площадке, на которой мы очутились, росла одинокая покривленная груша. К ней пригласил меня Фаддей. Сам он стал под дерево и поднял кверху темное лицо. Забормотал: «бачите, бачите» и еще что-то.
Покоряясь ему, я стал с ним рядом и тоже воззрился кверху.
Синеватый небесный туман чертили черные молнии ветвей. Высоко за небесным туманом брезжили звездочки - большие, маленькие и, если всматриваться, - еще меньше. Всё было безмолвно и неподвижно.
И вот одна звездочка оторвалась от своего невидимого стебля, опустилась и, поколебавшись, пристала к веточке груши. За ней другая, третья звезда - точно пузырьки в воде, окружили они дерево и, как почки, стали лопаться, а из них распустились огненные разноцветные цветы. Лица наши, промерзлая земля площадки отразили их сияние. Заревом поднялось оно над нами. Золотой короной трепетало зарево - в нем стояла в воздухе стая огненных птиц, и стая эта сияющей славой опустилась на дерево. Жар-птицы засновали среди веток. Мир наполнился их звоном. В пении их я различил человеческую речь. Человеческую и вместе не человеческую - так необычны были слова, не похожи на наш серый буденный язык. Исходили они из книжной древности и были так восторженны, трогательны и бесплотны, что останавливалось сердце. Взволнованный, восхищенный, я ощущал на лице жар райских цветов и вей от крыльев жар-птиц. Мне казалось, что я парю, что крылья держат меня в воздухе над бездной. Кровь во мне кипела, дыхание останавливалось. Но я знал, что это еще только земля, что небо еще не раскрылось. Напрягая зрение, я всматривался, сквозь сияние расцветшей груши, в вышину, пока сквозь синеву я не различил клубящейся светлости - розовато-зеленой. В этой светлости пробивались неясные пятна - излучающиеся и темные, и всё ярче в одном месте разгоралось замгленное маленькое солнце. Вифлеем? Новый Иерусалим! Оно уже начало прорывать лучами утончившуюся оболочку «земного» неба, когда одна птичка - маленькая с длинным горящим хвостом спорхнула мне на плечо, клюнула в ухо и прокричала: где Лев?!
Тут началось спутанное и непонятное, но для меня в ту минуту служившее продолжением совершавшегося.
Смысл происшедшего был всё тот же: постепенное освобождение, парение - от временного к нетленному, вечно рождающемуся.
На крик птицы был ответ в картинах: Лев, т.е. тело, смертное на дне «водоема», в бездне. В руках птицы - черные крылья, взмахнув которыми она бросилась в водоем. На береге - возник прекрасный юноша - Гермес, тоже с крыльями в руках. Он бросился за нею в воду. По воде забили крылья. Всё преобразилось: солнце осветило их юные тела, за плечами выросли белые крылья. У него в руках появилась лира. Вокруг синева озера, райская страна. У нее сияние над головой свое и от солнца. За ними поплыли, отделились от воды, закрылили лебеди. Я знал, что это я - между прошлым и будущим - настоящий, дважды отраженный, всплывающий на поверхность посюстороннего. И то во мне, что могло зреть потустороннее, отделилось, сброся меня остального как оболочку, вместе с телом, душою и жизнью. Оторвавшись от воспаряющего, я тяжело упал в воду, завертелся в ней. Упал в нелепое, душное, в беспамятство.
В руках у меня вместо лиры кусок картона с неровно воткнутыми булавками. Тону. Проснулся от стука. Входят братья, дают нож. Идем в фантастических масках. Проходим через каштаны на погост - смотрю, а дубок выпрямился - вознес платок Фаддея выше каштанов. Платок ослепительно сияет, но у нас внизу кровь. Поединок на ножах. Срываю маску. Говорю: я пришел, отец, просить благословения и руки Герты. Примирение. Падаю на колени, плачу, хватаю его ноги. Он обнимает. Голос: «не ходи, там тебя убьют». Я должен ее видеть. За окнами гроза. Меня вносят без памяти - в крови. Всё покрывается бесшумным белым снегом - облетает расцветшая звездами груша. А под грушей две фигурки с лицами, запрокинутыми кверху, - едва ли живые... А на погосте молившийся дубок, теперь распрямившийся и вознесший просиявший платок... А внизу за сверкающими иголками синего ночного воздуха крыши города, и под каждою крышею - горящая елка... А еще ниже - в недрах и дальше, - в полях - могила «Герты»...
Меч, 1938, № 1, 7 января, стр.9.
«Русские Записки», кн. II (часть литературная)
Недавно вышедший второй том «Русских Записок» открывают главы новой книги Д.С. Мережковского - о Данте. Это главы о детстве и любви к Беатриче - дошедший до нас по скудным источникам рассказ, за которым стоит второй образ юноши-сновидца - «неизвестного» Данте. «Малым кажется великий Данте перед величайшим из сынов человечских, но участь их обоих в забвении, - пишет Мережковский, - Иисуса Неизвестного - неизвестного Данте - одна. Только едва промелькнувшая черная на белой пыли дороги тень - человеческая жизнь Иисуса; и жизнь Данте - такая же тень».
Начальные главы о жизни Данте обещают многое. В книге о Данте отвлеченное, великое, к которому с такою страстью отдается Мережковский, должно сочетаться с живым малым. Есть основание думать, что путь по кругам ада, чистилищу и воспарение к небесным сферам - путь, полный значения и для самого Мережковского, в котором всегда спорили художник, историк и боговидец.
Следующие за «Жизнью Данте» рассказы В. Сирина «Озеро, облако, башня», В. Яновского «Двойной нельсон» и Ант. Ладинского «Борисфен, река скифов» (отрывок нового романа - из истории Византии) объединены общими формальными замыслами. Проза В. Сирина всегда кажется попыткой разрешения сложной стилистической задачи. Рассказ В. Яновского - одна из попыток утверждения фантастической реальности мира, создаваемого искусством. Перед Ладинским же стоит цель нового большого труда - стилистического опыта, на этот раз из истории Византии.
Рядом с этими, так сказать, «формалистическими» опытами ничуть не теряет рассказ Зурова «Дозор», выдержанный в старой, теперь можно сказать - «бунинской школе». Да и тема его отчасти бунинская, - конец усадьбы, взятая только острее и углубленная: время рассказа - революция: горящие именья, гибнущие и бегущие из своих родных гнезд помещики.
В известном смысле знаменателен отдел стихов, во главу угла которого положено прекрасное стихотворение З. Гиппиус «Сияние»: - «о сиянии слов», поясненном в «пост-скриптум» - «сиянии Слова». Здесь в этом отделе намечено два переломных момента: Ю. Терапиано, один из парижских поэтов, наиболее «лирико-интимно-документальный», написал и напечатал стихотворение о командире-троцкисте, «выведенном в расход», - с такими «лубочными» строками:
Ты с собакой-Троцким яму рыл,
С мертвым Каменевым ворожил!..
и т.д.
а А. Штейгер, создавший особый жанр восьмистиший, недоговоренностей, скобок и многоточий, дал огромное для себя и тяжелое стихотворение[527], где, несмотря на скобки и многоточия, всё слишком договорено и тяжеловесно. Оба стихотворения следует считать срывами, но появление их знаменательно как показатель большого кризиса поэзии, созданного уходом эмигрантских поэтов от действительности, их «миграцией из жизни». Теперь уже никто не культивирует этого ухода, но создалась инерция, непреодолимая и мертвенная. Инерция умирания. Естественно отчаянным движением преодолеть ее. До эстетики ли тут, - можно ли заниматься рифмой и стилем, можно ли заботиться, оригинально ли, художественно ли, если дело идет о жизни. И показательно, что такой отчянный жест сделан одним из оригинальнейших зарубежных поэтов, А. Штейгером, и таким «монпарнасцем», как Ю. Терапиано.