Лев Гомолицкий - Сочинения русского периода. Проза. Литературная критика. Том 3
Меж тем достаточно просмотреть стихи Келина, чтобы увидеть, что правы были скорее первые, - что казачество он не мыслит отдельно от всей многоязычной многоземельной России. Есть у него цикл «Русь ушедшая», где Келин задался целью передать революционное море, раскачивающее волна за волною русскую хлябь. Тут слышатся и давние славянофильские нотки. Особенно в первом стихотворении:
Ты, Россия, край странного бога И безвестных кадильных церквей...
и в последнем:
Пройдут года - сольется Русь в единый камень..............................................Со всех сторон, со всех морей и океановПотянутся заросшими тропамиК земле обетованной люди; сотни караванов,Как в Мекку древнюю, стопы направят.И будет Русь, как столп необоримый,Глядеть в века, качаяся в хлебах,И вновь блеснет в полях могучим исполиномС улыбкой непонятной на устах.
Есть у Келина казацкие степи, описанные с налетом идеализации, и междоусобная война, и письмо внука из эмиграции: «Ты пишешь, дедушка, чтоб я тут не скучал и весел был, забывши о станице, я знаю, скажешь ты, что ты всегда мечтал, чтоб внук твой в будущем учился за границей...»[523], и стихи о Разине, и воспоминания детства, где описан патриархальный быт казаков, и просто лирика, и рефлективные стихи «изгнанья». Но за всем этим - широкое эпическое полотно. Только у Келина темою эпоса - казачество. Эпос не эпизодически-исторический, как у Снесаревой-Казаковой, но бытовой. В старом довоенном мире, в войне, в эмиграции показано соборное «я» донского казачества.
К сожалению, Келин более искусный стихотворец, чем Снесарева-Казакова. Он не настолько искусен, чтобы назваться мастером, но настолько, чтобы порой злоупотреблять ложною декоративностью. В одном стихотворении он пишет, что стих его прост, но через несколько страниц так, например, описывает Корнилова:
Когда над родиной УпырьРаспластал крылья огневые,С степей поднявшись, богатырьОдел доспехи боевые.
Правда, проблесками и декоративность Келину не мешает. Так, славянофильский или, пожалуй, уже евразийский апофеоз «Скифы» он заканчивает:
....Из праздничной былиВыходит наш скифский медведь.
Но лучшие стихи в книге - описательные, где простыми словами Келин рассказывает о том, как «укропом вялым тянет с огорода» и как «желтый подсолнух у грядки выпятил черное пузо».
Всё это очень знаменательно, и над тем, что полное мастерство делает наших заурядных поэтов «эмигрантами из жизни»[524] и что неполное мастерство помешало эпической теме Келина, - а неумелость Снесаревой-Казаковой тему выделило - стоит подумать. Знаменует это прежде всего то, что огромный опыт русского стихотворчества, накопленный за годы расцвета и перерождения символизма, по существу враждебен исторической теме, пред которой поставила всех нас жизнь. Так, снизу, от малого начинается рождение нового в поэзии. Именно тут надо искать смысла того кризиса стихов, который мы теперь переживаем. Жизнь требует, чтобы поэзия, обратившись к ней, осмыслила ее и оплодотворила. Мы стоим перед большою, может быть, нам не посильной задачей и не смеем отказаться от нее, не взять исторического груза на свои слабые плечи. Не смеем, потому что даже ошибки наши, падения и гибель послужат в пользу тем, кто идет за нами; составят необходимый опыт для творца будущей эпопеи.
Меч, 1937, № 45, 21 ноября, стр. 6. Нина Николаевна Снесарева-Козакова (1896, Владимир - 1948, Прага) - русская поэтесса, в гражданскую войну участница белого движения. См. справку о ней в кн.: Práce ruské, ukrajinské a bĕloruské emigrace vydané v Československu 1918-1945 (Bibliografie s biografickými údají o autorech). Díl I, svazek 2 (Praha: Národní knihovna České republiky, 1996), s. 672. О Николае Келине (1896-1970) см.: Олег Мраморнов, «Голоса из русской Вандеи», Новый Мир, 2007, № 7, стр.130-155.
Рождественское небо
Уже четвертый раз пробую и зачеркиваю накрест, или наискось, или зетом. Даже перед собой, зная, что кто же это будет читать, что, наверное, никто - покроется плесенью, истлеет, пойдет на растопку, сам же лет чрез десять сожгу... а если бы и прочел кто-нибудь - ведь это не литература. Не в этом дело - пережито сверх-умное, такое, о чем и нельзя вовсе рассказать. Не для других, не для себя, ради него самого надо пытаться найти рассказ. Обращенное в слова может быть пережито вторично, немного слабее, как день в зеркале, - как-нибудь не так точно, с двойными контурами, с зеленоватым оттенком, но повторится... Но для необычного и речь о нем не может быть обычной. (Впрочем - для кого необычной. Ведь тут только я и оно, а между нами никого и ничего.)
Как хорошо, как свободно сейчас и жутко. На лбу холодок от неизвестного, раз изведанного, приближающегося снова.
Я закрылся на крючок. Могу представить, что замурован. В самом деле, почти замурован. Небольшая щель в стене, которой столько же лет с тысяча четыреста какого-нибудь года. Сквозь мою известку, которой я густо замазал средневековье, проступает полосами сырость - все мои неумелые сверху вниз мазки - обличены. Слева новый кирпич, а был недавно еще черный ход с летучими мышами и совами в круглую залу, окруженную амбразурами. Из амбразур палили круглыми ядрами, когда к ним подступали татары или батько Богдан[525], или у князя в палаце[526] справляли свадьбу. С другой стороны от меня - из досочек сбитая дверь на крючке, за ней сводчатая комната с решетчатым окном в полу, где со сводов каплет черная сырость, где сейчас сонное дыхание моих родителей. Мой ящик (ложе) пуст. Я в стене, в своей каменной дыре, превращенной людьми в чулан, а мною - в частную келью. Ноги окутаны пледом, окоченели. Голова раскалена керосиновым чадом лампы. Подо мной, под гнущимися досками - пропасть в черноту подземелья. Может быть, это совсем не ход, а каминная труба, изогнутой углом щелью. К верхнему ее углу вознесен сейчас мой сияющий мгновенный мир. Уйдем мы случайные отсюда, бывшие и бездомные, и какой-нибудь постоянный и настоящий сложит сюда мешки с картофелем и еще найдет в уголку место для половой щетки, погнутого мусорного ведра.
(Всё это ведь уже чудо. Чудо эта моя пещерка и чудо - мир, когда в него из нее не выйти.) Из щели стены сразу звездные или дымные пространства. Погост - на горке. Звезды к нему так близко, точно цветут на черных деревьях, а внизу на рассвете не город - клубы розоватых, зеленоватых домов. Дымящийся облачный град, возносящийся на небо. С порога уже виден огромный белый камень - пятиглавый собор: - ослепительно, не по-земному белый, заслоняющий полмира белизной в лунную ночь; бледно-розовый призрак на заре, а днем - из слоновой кости, позолоченный, сверкающий - тогда не от солнца день, сияние, а от него. Такими в видениях должны сверкать и сиять
Стены Нового Иерусалима.
Едва пригреет солнышко - и, если камень обнажен, я сажусь на каменную ступень и могу так сидеть, не слыша времени (я всегда его слышу в своем дыханьи и метре крови), глядя и ощущая лицом тепло камней. Из их щелей пробивается жизнь - травка. Как я - из своей средневековой щели. Так глаз может найти скорчившийся, втоптанный в щель колючий осколочек гранаты или сплющенную пульку. Лишь недавно здесь засыпали канавы окопов, из стен которых торчали ржавые ветхие кости. Недавно из белой плоти собора сочилась кирпичная кровь - камень был ранен гранатами. Теперь белое тело его зажило и сверкает в синем воздухе. С камней стерлось красное. Сторож Фаддей путешествует по вершине среднего купола, прилаживая электрический крест. Отсюда видна фигурка, в воздухе, в небе. Фаддей фантастический и неземной. Он копатель глубочайших колодцев - тогда подземный, спускающийся в преисподнюю и, без головокружения, ни за что не держась, путешествующий по крутым сферам куполов, откуда весь город и деревни вокруг - пески, леса, болота, холмы, и овраги, и реки - «як в горсти». А на земле он всегда пьяненький, заплетающий гремящими сапожищами, и земля его не носит.
В страшной тяжести, в горе, которому два года не велено было показываться на люди, только утысячеpившимся в моей пещере - вышел я, прикрыл дверь и стал на пороге. Синий сухой воздух окружил меня. В темной его синеве всё светилось, а в нем самом сверкали тоненькие рождественские иголочки. Наверху синеватые, внизу тусклые земные стояли звезды. Из долины доносилось дыхание электрической станции; горка погоста стояла в облаке, над которым среди черных деревьев сиял белый камень собора. Воздух синел и искрился, а по инейной белой дорожке шел, приближаясь, сторож Фаддей. В первый раз я видел его на земле не пьяным. В руке он держал что-то маленькое и живое, дышал на него, бормотал - потом подбросил, и из черной горсти сорвались блеснувшие крылья - вскинулись и, паря, заскользили вниз сквозь облако... исчезли.