Ничего они с нами не сделают. Драматургия. Проза. Воспоминания - Леонид Генрихович Зорин
– Спасибо всем, – произносит Пермский. – Доната Павловича прошу задержаться.
Собираемся в его кабинете. Нас трое – я, он и драматург. Пермский хмур и сосредоточен. Автор соблюдает достоинство, молчит, скрестив на груди ручонки, но ртутные глазки так и шныряют.
Счастливый чудесной опустошенностью, еще не остывший от пьяной радости, я с нарастающим раздражением слежу за неясным мне состоянием хозяина кабинета и гостя. Видно, что оба они готовятся к беседе, и – нелегкой беседе.
Пермский нарушает паузу, которая затянулась настолько, что стала откровенно искусственной. Она понадобилась ему, чтобы вознестись на вершину. Оттуда, из заоблачной выси, доносится его блоковский голос.
– Итак, – начинает он, – выясняется, что я ставлю сенсационный спектакль. Я собираю зрителей в зале, чтоб показать им, какого титана мы потеряли полвека назад. Я их зову на открытие памятника. Сейчас прозвучит третий звонок, с памятника сорвут покрывало и людям предстанет мудрец и герой.
– Зато, – добавляет Полторак, – титана окружают пигмеи. Пусть они даже вошли в хрестоматии.
Я усмехаюсь:
– Вот как – пигмеи? Вы сказали об этом моим коллегам?
– Я их ни в чем не обвиняю, – резко говорит Полторак. – Дело не в том, что они не стоят вровень с гениями, которых играют. Это, должно быть, и невозможно – я уважаю их работу. Но вы сделали все, чтобы их унизить. Больше того, не спросив меня, вставляете в роль Юпитера тексты, компрометирующие художников.
– Заметьте, их собственные тексты.
Эти мои слова окончательно выводят его из равновесия. Реакция мне уже известна. В минуту душевного волнения создатель действа обычно проделывает свой неизменный аттракцион – голова еще глубже врастает в плечи.
– Не ждал подобного бессердечия. Мало ли что писали люди, вынужденные к тому обстоятельствами.
– Дело даже не в их стихах, вызванных либо угрозой смерти, либо временным помраченьем ума, – Пермский теряет спокойствие и голос его, возвратясь из надбытности, снова становится его собственным. – Дело значительно серьезней. Тут смещены уже не акценты, тут смещена стержневая ось. Произведение поставлено на голову. Наш автор мне не брат и не сват, но я разделяю его подавленность.
Тянет сказать: «Он вам больше чем брат, поскольку облизал вас до гланд», но с неимоверным усилием проглатываю эту догадку. Разумней всего сидеть и молчать, но я еще ощущаю кожей недавний восторг, он еще свеж, и тем острее моя обида. Я останавливаю шефа.
Стараюсь говорить хладнокровно, но от старания мой голос становится не моим – чужим. «Как у Пермского» – неслышно подсказывает недремлющий во мне контролер. Однако в отличие от него в моем баритональном басе решительно никакой отрешенности – скорее, предгрозовой раскат.
– Должен ли я понять вас обоих, что мне надлежит выйти на сцену, чтобы распять и заклеймить? Должен ли я ежесекундно заговорщицки подмигивать зрителю: мы с вами знаем, что это вещает кровавый упырь и пустой орех? Должен ли я уверить зал, что некто убогий вел за собою сверхдержаву и околдовал ее граждан? Особенно тех, кто стал ее славой? Чтоб зал, не дай бог, не заподозрил, что он столкнулся с судьбой и тайной?
Не только мне, но и Глебу Пермскому становится все труднее сдерживаться. Зажатый меж пальцами карандаш вот-вот сломается. Глеб встает:
– Да, да, вы адвокат своей роли! Напомните и о перевоплощении! Прошу вас. Буду безмерно обязан. Но только в кого перевоплощаетесь? В ко-го? В Калигулу или в Траяна? Сто лет под гипнозом Станиславского! «Система»! Каждый чих по «системе»! Вот уж подлинно – можно ужиться с Богом, но со святыми не уживешься. Спаси и помилуй нас, бедных смертных, от последователей! Как Чехов их отучил от страсти, так тупо зазубренный патриарх оставил театр на талмудистов. «У всех своя правда… мы – не прокуроры…» Все это понято плоско, школярски, драма утратила мощь и жар. «У всех своя правда…» Все это мило, когда мы имеем дело с буднями, а не библейским вселенским потопом. С теми, кто завтракает и ужинает, влюбляется, изменяет жене… Но не тогда, когда речь идет о нелюде, о враге человечества. Это не быт, не семейная драмочка. Сыграйте Эсхила по «системе»! Попробуйте. Славная выйдет пародия.
Мне есть что ответить на эту речь, но я только вежливо улыбаюсь:
– Эсхил – это господин Полторак?
Теперь подскакивает и драматург. Как мячик от удара ракетки. Мы изменили мизансцену – мы больше не покоимся в креслах, находимся в броуновом движении. Но как мне весело и легко! Кто выдумал, что в презрении – горечь? Какой это вздор! Презрение сладко.
– Послушайте, – говорит Полторак, – я уважаю ваш талант, но дорожу своей репутацией и не желаю ее терять. Даже в угоду вашему дару. Позвольте спросить вас, что бы вы сделали на моем месте?
– Я? Пересел бы.
Он молча обшаривает меня своими ужаленными гляделками. И выбегает из кабинета.
Пермский разводит руками. Дает понять, что мое поведение не укладывается ни в какие рамки.
– Отказываюсь вас понимать. Как вы себя ведете с автором?
– Человек, который вытеснил Чехова, может позволить мне эту вольность.
– Донат Павлович, вы настроены ерничать?
– Впрочем, до Чехова пал Станиславский. Лихо вы с ними разобрались.
Он останавливается у окна. Смотрит на унылую улицу. Видимо, он так концентрируется. Потом решительно оборачивается и показывает рукой на кресло. Такой широкий хозяйский жест старомосковского хлебосола.
– Донат Павлович, – произносит Пермский. – Вы репетируете убедительно. Я вовсе не золочу пилюли. Именно это меня тревожит. Ибо ваш замысел – уже явный – решительно не совпадает с моим. Больше того, он его разрушает. Не призываю вас перейти, так сказать, на шершавый язык плаката, но я хочу, чтобы мы придерживались единой позиции и эстетики.
– Нам будет трудно договориться, – я словно отстраняю протянутую оливковую ветвь примирения. – Поймите и вы. Выходя на сцену, я не могу ее превращать ни в трибунал, ни в эшафот, ни даже в дискуссионный клуб. Возможно, эти места общения необходимы, но мне не удастся соотнести их с моей профессией.
– Был человек по фамилии Герцен, – веско напоминает Пермский, – и не последний человек. Так вот, он однажды сказал, что театр есть поэтический парламент.
Я выразительно усмехаюсь:
– Театру, в котором мы с вами трудимся, эти слова не вполне соответствуют. В нем от родимого парламента немало, но ничего от поэзии.
Он изменяется в лице. Но все же держит себя в руках.
– Смею думать, я себе представляю, зачем ходят в театр, чего в нем ищут.
– О, разумеется. Глеба и зрелищ.
В сущности, невинная шутка. Но после нее повисает молчание, начиненное жизнеопасным тротилом. Часы тикают, остановись мгновение! Стрелка