Ничего они с нами не сделают. Драматургия. Проза. Воспоминания - Леонид Генрихович Зорин
Люди, помешанные на вопросах, бесплодны, исходно обречены и враждебны человеку ответа. Эти карлики не могли понять, что система, задуманная как вызов и созданная таким напряжением воли, бесстрашия, беспощадности, не может работать и развиваться в стабилизированном состоянии. Она рассчитана изначально на бытие в особом режиме. Она должна быть в атаке, в осаде, нести угрозу, быть под угрозой, она должна штурмовать вершины, ставить невероятные цели. У этой системы один только жанр – трагедия. Никакой другой. Она может выжить и удержаться единственно на краю обрыва, только тогда она обнаруживает свои возможности и потенции, свои ресурсы жизненной силы. Ее надежность определяет теория минусовых факторов – в этой стране должен быть выращен морозостойкий сорт населения.
Я осмыслил исторический выбор, сделанный народным сознанием и, что важнее, народной душой. Народ предпочел иллюзию равенства иллюзии свободы, а стало быть, его объединяет нужда, но не богатство и достаток. Что помогло устоять Ленинграду? Блокада. И, разумеется, голод.
Поэтому нечего удивляться тому, что я отказался от помощи доброго дядюшки. И от союза, возникшего во время войны. Тем более от опасной дружбы. Наши естественные союзники на протяжении всей истории, в особенности нашей, советской, – блокада и бедность. Они нас спасли.
Еще раз повторю и напомню: наш жанр – трагедия. А в трагедии враг предпочтительнее друга. Что западный мир смертельно опасен одним уж своим существованием, было легко определить. Однако сложнее было найти врага в своей собственной стране, уже очищенной от оппозиции. При этом – способного вызвать ярость нашего общества сверху донизу, сплотить его на прочной основе. Опыт немцев оказался полезен. Да и отечественный опыт тоже оказался не лишним.
Какой-то риск несомненно был. Я понимал, что в мире найдутся продажные перья и демагоги, которые объяснят мои действия присущим мне издавна юдофобством. Это расчет на простаков.
Бесспорно, что я не люблю евреев. Больше того – не выношу. И у меня есть на то основания. Они причинили мне много зла. Но ясно, что в моем положении я бы не мог себе разрешить шагов, исходящих из личных пристрастий. Тем более от многих евреев зависела обороноспособность. Нет, дело не в моей антипатии.
Я думал о единстве страны, необходимом для новых свершений, для нашей новой встречи с историей. Когда национальная ненависть становится национальной идеей, она цементирует народ.
Россия не приняла еврейства не потому, что ее пронзила легенда о распятии Бога. Что было две тысячи лет назад неразличимо, и в наше время навряд ли так уж ее волнует. Евреи были ей чужеродны, ибо ничего в ней не поняли. У них была лишь одна забота – чтоб их наконец признали своими. Некоторые даже спивались в поисках такого родства. Но это не смогло им помочь. Ибо они во всех обстоятельствах всегда оставались упрямыми выскочками, требовали к себе внимания и продирались на авансцену. Меж тем Россия не любит выскочек. Мой собственный стиль, лишенный броскости, и мой язык, в котором непросто услышать поэта с немалым даром, учитывают ее неприятие претензии, чрезмерных амбиций и демонстрации превосходства.
Недаром Старик с особым старанием скрывал свои семитские корни. Он сильно переживал, что картавит. Я не подчеркивал, но не стеснялся грузинского происхождения. Меня мой акцент ничуть не расстраивал, возможно, в нем есть и своя изюминка. Вообще же, свои слабые стороны умнее не смазывать, а выделять, тогда они становятся сильными.
Я знал, что народ меня поддержит, и я раскрыл во всей полноте эту еврейскую чужеродность, ее космополитический дух. После чего я начал действовать. Я дал добро на ликвидацию еврейских писателей и артистов, дал ход письму Тимашук о врачах. Я знал, что придется пойти до конца, депортировать евреев на север, где будущее их было понятно, но я никогда не уклонялся от принятых на себя обязательств. Международная изоляция, которая была неминуема, меня не пугала, она входила в концепцию осажденного города, которому вскорости предстоит выйти за крепостные стены, вступить в свою последнюю битву и либо победить, либо пасть. Но я не сомневался в победе.
27
24 февраля
Сон этот был настолько отчетлив, настолько реален в каждой подробности, что он едва меня не убил.
Сижу перед ванной на табурете, а в ней человек, бесконечно знакомый, но кто он, я не могу понять. Кончает жизнь самоубийством, вскрыв вены, кровь его розовой струйкой неторопливо вытекает из бледнеющей с каждым мигом руки. Я смотрю на него во все глаза и спрашиваю: «Умирать очень страшно?» Он кивает: «Невыразимо страшно». Комарики. И поплакаться некому.
С тоскою в душе встречаю утро, с усилием перебираюсь в день. Погода темна и непонятна не то как история мидян, не то как сегодняшняя жизнь – та же расплывчатая невнятность.
Стараюсь избавиться от наваждения. Скорей позабыть эту чертову ночь, заставившую меня следить в собственной ванной за смертью Сенеки. Как тронувшийся умом живописец, бессмысленно смешивающий краски, так и она меня угостила каким-то древнеримским кошмаром, перемещенным в мою квартиру. Если б я только сумел понять, чьим было лицо самоубийцы и почему оно так знакомо?! Впрочем, я совсем не уверен, что, кабы понял, мне стало легче.
Однако ближайшие часы щедро меня вознаграждают. Наконец репетиция мне приносит чувство свободного полета. Перестаю ощущать под ногами привычную твердь и дивным образом сбрасываю с себя оболочку. Уже не Янус с разными лицами, измученный своим двоедушием, своей верблюжьей двугорбой ношей – сегодня в двух обликах я один, я больше, чем клон, и больше, чем он. Два мира слились, как два потока, и создали третий – еще неизвестный, вчера еще не существовавший, а нынче уже живой и зримый.
В зале сегодня много актеров, а в глубине его мерцает Клавдий Борисович Полторак. Стоит необычная тишина – настолько плотная и густая, что, кажется, при большом желании можно погрузить в нее руку. Неведомо где во мне гнездящемся контрольным зраком я отмечаю тревогу, растерянность, настороженность, и терпкая жгучая гордыня пронизывает