Романески - Ален Роб-Грийе
На этой сверкающей и блистающей отраженной картине спутанные и переплетенные ветви и стволы лип, ясеней и грабов — так как старые больные вязы были вырублены на этом участке точно так же, как и повсюду, — четко выделяются черными линиями на фоне ясного неба, исчерченного сиреневыми и бледно-желтыми полосами цвета китайской нанки. Между толстыми стволами деревьев можно разглядеть хорошенькую девушку из белого мрамора (на самом деле сероватого, да вдобавок еще и окрашенного в зеленоватый цвет растущими в пруду водорослями), однако отраженная статуя нимфы, утопившейся из-за того, что она уж слишком пристально рассматривала свое изображение и в конце концов нырнула в воду вниз головой, лишена цоколя, что в реальности возвышается прямо под круглой аркой из темного гранита, возведенной только прошлым летом, но уже успевшей обрасти мхом.
Если смотреть на статую девушки издали, то кажется, что она совершенно нагая. Если же подойти поближе, станет заметно, что она одета (если так можно сказать) в невесомую, неосязаемую и почти незаметную рубашечку, весьма «интимно» прилипшую к ее нежному тельцу в самых интересных местах, словно нимфа только что искупалась или приняла ванну. Девушка является олицетворением стыдливости, так, по крайней мере, утверждал «работорговец», доставивший и вручивший мне товар. Однако движение рук, поднятых к личику, только подчеркивает ее юные прелести, вместо того чтобы скрывать их от нескромного взора, подобно тому, как изображала целомудрие Фрина перед своими строгими судьями. И на этом умненьком личике, едва прикрытом «ширмой» изящных запястий и тонких пальцев, проступает еле заметная, почти неуловимая (боязливая?) улыбка.
Здесь я задаюсь вопросом: по какой причине мой рассказ столь внезапно прервался двумя страницами ранее? Я полагаю, что произошло это потому, что видение тогда исчезло, растаяло точно так, как исчезает изображение чуть испуганной ундины, когда на водную гладь набегает легкая рябь под действием нарождающегося северо-западного ветра, та рябь, что сейчас как раз пробегает по воде верхнего пруда. Прежде всего в неясном то ли свете, то ли полумраке сумерек начали истаивать, растворяться волки, сидевшие на низко нависавших над дорогой ветвях, их и без того смутные очертания начали распадаться на отдельные клочки серого тумана, а затем то же самое произошло с выстроившейся треугольником стаей, что неслась по пятам за белым, почти бесцветным от ужаса конем, беззвучно перебирающим ногами и вроде бы скачущим галопом, но, однако, не двигающимся с места… А потом улетела, растаяла и Манрика в белом воздушном платье, исчезла как раз в тот миг, когда внимание всадника внезапно было отвлечено резким поворотом лесной дороги…
На месте лихого и элегантного капитана де Коринта, кичившегося своими начищенными до блеска сапогами, красными штанами и френчем стального цвета с золочеными пуговицами, теперь был всего лишь стареющий граф Анри, сидящий перед письменным столом в комнате на втором этаже Черного дома, укутанный в шотландский плед и в который уже раз переписывающий свои военные записки. Сам лес около деревни Волчий Вой вдруг потускнел, там все смешалось, затуманилось, запуталось настолько, что я был вынужден уцепиться взглядом за гораздо более скромный и незамысловатый лес Мениля или, вернее, за более выпуклое, гораздо четче прорисованное, гораздо более реальное, — нестираемое его отражение в зеркале пруда, нерушимое и неувядающее.
Вероятно, я опять прибег к весьма значительному обману, совершил, так сказать, мошенничество в данном вопросе: светло-желтые полосы, очень-очень светлые, перемежающиеся с более узкими сиреневыми или светло-коричневыми полосками, полосы, что прочерчивают небо, и у горизонта, за деревьями парка, сливаются во все более плотные пласты, так вот, эти полосы уже в тот миг, когда я их описывал, были всего лишь воспоминанием, причем воспоминанием о явлении, которое я наблюдал не день и не два, а много дней назад. Я всегда был и по сей день остаюсь совершенно не способным описать то, что вижу у себя под носом, то, что находится у меня перед глазами и под рукой (если бы я за это взялся, ручка тотчас выпала бы у меня из пальцев), а все потому, безо всякого сомнения, что мне не хватало бы очень важного воображаемого параметра: параметра абсолютного духа и абсолютного смысла. И я недалек от мысли, что в напряжении, жестокости и неистовой силе изображения или сцены, зафиксированных памятью, в следах, оставшихся после ночного кошмара, в ощущениях, возникших при внезапном пробуждении ото сна, в возникающем у бодрствующего человека живом и отчетливом видении, увиденном внутренним зрением, но настоятельно желающем стать явью, — то есть в видении, чья очевидность становится непреложной, — гораздо больше подлинности, реальности, чем в большинстве событий и вещей повседневной жизни, непостоянных, непрочных, ненадежных, ибо их постоянно подстерегает и разрушает небытие, ничто.
Мне прекрасно известно, что только благодаря тому, что в моем сознании есть небытие (этот пустой, полый центр в золотом кольце, выкованном Альберихом), передо мной может упасть покров с целого мира, того самого мира, что мое опустошенное существо исторгает из себя и реализует, осуществляет и осознает. Но этот мир, мир, в котором мы живем и делаем вид, будто верим в его прочность и устойчивость, напротив, оказывается во власти тревожных мыслей именно по причине природы своего происхождения (из небытия, я хочу сказать, того небытия, о котором этот мир хотел бы забыть), а потому этот мир тотчас же оказывается под подозрением в неблагонадежности, в неустойчивости и непрочности: он берет свое начало, он родился из полного отрицания и грозит тотчас же к этому радикальному отрицанию и вернуться. Хайдеггер пишет, напоминая нам следующее: «У меня появляются тому неопровержимые доказательства, изобличающие истину, как только я сталкиваюсь с самым обычным беспричинным страхом, с самой обычной тревогой по поводу пустяков, тем самым страхом и той самой тревогой, которые сначала выявляют и обнажают странность так называемого реального мира, а вскоре и уничтожают его». Но, однако же, сей так называемый реальный мир остается здесь вокруг нас, упрямо-стойкий и одновременно зыбкий, непрочный, колеблющийся, лишенный опоры, повисший в воздухе между своим собственным воцарением на веки вечные и окончательным исчезновением навсегда.
Одно только произведение искусства, текст, напрямую являющийся порождением того самого страха и той самой тревоги, мог бы, таким образом, парадоксально избежать