Романески - Ален Роб-Грийе
Буквально заледеневшая от страха Манрика все сильнее прижимается к моей груди, двумя руками вцепившись в ткань внушающего ей такое доверие, успокаивающего и ободряющего френча. Она дрожит всем телом, словно ее внезапно поразила лихорадка. Уж не простудилась ли она всерьез во время своего странного до дикости, до абсурда купания среди скал, на холодном воздухе? Она беспрерывно бормочет себе под нос какие-то слова, которые я с трудом разбираю, и они слагаются в некую жалобную и исполненную страха и боли бесконечную молитву, несомненно, порожденную горячечным бредом. Она все повторяет и повторяет:
— Быстрее, надо гнать коня, еще быстрее. Надо скакать быстрее, чем бегут волки. А большие серые волки из окрестностей Волчьего Воя бегают быстрее всех на свете… Они движутся быстрее, чем любовь… что несет меня… еще быстрее, чем несутся по небу низкие ноябрьские тучи… Сжалься! Смилуйся над нами! Длинные узловатые руки буков тянутся к нам, склоняются над нами, чтобы задержать нас, остановить… Смилуйся над нами, Господи! Они уже окружают нас тройной сетью колдовства, они затягивают ее… Разве ты не слышишь их злобного бормотания? Не различаешь слов заклинаний, наводящих порчу? Разве не ощущаешь, как нас мало-помалу сковывает холод? Как нас сковывает лед? Разве не чувствуешь, как нас хватают зубами волки? Не ощущаешь их укусов? Не видишь крови, что течет по моей жалкой белой рубашке? Не чувствуешь, что моя плоть, прижимающаяся к твоей плоти, разорвана в клочья? И разве ты не чувствуешь, как я вся пылаю?..
А свет тем временем стал совсем иным. Это уже не свет, хоть и пасмурного, но все же дня, нет, это полумрак зимних сумерек; ветер стих столь же внезапно, как и поднялся. Между черными ветвями деревьев видно небо, оно уже частично очистилось от туч, по крайней мере на юго-востоке, то есть в том направлении, куда уже почти настигшие коня волки неумолимо гонят его, а тот летит, словно ослепнув, на невероятной скорости, мчится словно зачарованный, ошалевший и очумелый, а затем внезапно останавливается как вкопанный. А небо на юго-востоке поражает своим видом: там бледно-желтые блестящие полосы чередуются с длиннейшими темными, почти фиолетовыми полосами, как будто кто-то невидимый пролил чернила.
Лицо Манрики сейчас такое же мертвенно-бледное, как и небо этого ложного заката в той стороне, где солнце не заходит, а всходит. Она опять начинает говорить своим низким, прерывающимся голосом:
— Разве ты не видишь, как кроны этих гигантских погребальных буков все больше и больше склоняются над нами? Нависают все ниже и ниже? Они склоняются под тяжестью сидящих на нижних ветвях волков… Нет! Нет! Не говори мне, что это вороны: они гораздо крупнее ворон, даже гораздо крупнее орлов, и их пушистые, словно опахала, хвосты легонько раскачиваются у нас над головами, когда мы под ними мчимся на спине твоего коня-призрака. Посмотри, как пристально они на нас смотрят сверху, как разглядывают нас. Подними голову на мгновение и посмотри, если осмелишься… Они там, спокойные, тихие, смирные, словно собаки, что ожидают своей ежедневной порции похлебки. Но их глаза горят жестоким, злым огнем, а острые когти уже выпущены, уже наготове. И когда я, лишившись последних сил, упаду на землю, они набросятся на мое тело, беззащитное перед их клыками, и их будут сотни и сотни.
Вершина кровожадного, свирепого, лютого треугольника, то есть разверстая пасть старого вожака, уже находится всего лишь метрах в двух от копыт охваченного невероятным ужасом коня. Манрика хочет закричать, но не может, ибо ни единый звук не вылетает из ее горла. И вот тогда все внезапно останавливается, прекращается: бешеная скачка превращается в мгновение ока в застывшую навеки черно-белую гравюру в «Иллюстрасьон».
Этим февральским утром, когда я перечитываю предыдущие строки после нескольких дней перерыва в работе, я поднялся не так поздно, как обычно. Я стою у моего любимого окна, того, что выходит на юг и чья глубокая, очень глубокая, обшитая деревянным панелями и отделанная лепкой амбразура находится рядом с концом огромного, старого, сделанного еще чуть ли не во времена «возвращения из Египта», то есть во времена Наполеона, письменного стола из красного дерева, правда, уже отчасти выцветшего и утратившего свой цвет под действием солнечных лучей; я стою около стола, заваленного черновиками моей рукописи, черновиками, что я пишу и один за другим отвергаю, и смотрю на юго-восток, где созерцаю все те же горизонтальные чередующиеся полосы, чернильно-фиолетовые и бледно-желтые — что тянутся там, в той стороне, где по идее должно взойти солнце.
Благодаря оттепели лед на всех водоемах окончательно растаял. А ведь за две недели сильных морозов лед на прудах стал таким толстым, что коровы, забредавшие с соседних пастбищ, могли спокойно по ним разгуливать — оставляя на тонком слое припорошившего лед снежка отчетливые вилообразные следы раздвоенных копыт, — разгуливать безбоязненно, хотя до дна там метра два-три, но лед ни разу не то что не треснул, но даже не хрустнул. В самом низу отделанного гранитными плитами фонтана, в том углу, что примыкает к розарию, постепенно образовался довольно большой застывший каскад в форме расположившихся диковинным веером белых сталагмитов, полых внутри, словно трубы органа, так как вода из источника продолжала течь и протачивала их, и прошло много дней, прежде чем этот каскад полностью растаял.
Зеркала вод на прудах сейчас абсолютно гладкие, без единой «складочки или морщинки», и зимний сад отражается в них столь точно и полно, что отражение даже кажется гораздо более живым и правдивым, чем оригинал: этот отраженный пейзаж кажется только что вымытым, еще блестящим оттого, что на нем нет ни пылинки, кажется почти сверхъестественным из-за его прозрачности и чистоты. Композиция отраженного пейзажа гораздо интереснее, чем композиция пейзажа истинного: все дело в