Александр Архангельский - Александр I
Но такое ощущение, что общезначимое дело евангелизации России волновало лишь узкий круг библейских обществ. Остальных волновало нечто другое. Министерство Духовных дел и народного просвещения год от года все больнее било именно по духовным и просвещенным, отвращая их от библейского дела (тот же Вяземский, требуя прислать Библию, иронично добавляет: «при случае упомяни об этом перед Яценкою, Поповым, Магницким и одношерстными»).[255] А большинству тогдашних батюшек проще, привычнее, уютнее было в крестьянской и купеческой среде, чем в рабочей или интеллигентской. Ничего менять было не нужно; все и так шло своим чередом. Крестины, венчание, поминки, слезная проповедь о повреждении нравов; яичко к Пасхе, курочка к Рождеству; морозная радость крещенской иордани; золото яблочного Спаса; тихое ржание освящаемых лошадок; поздравление молодым под медный звон монет и дробное сеяние проса… Правильная, размеренная жизнь, твердая опора общенародной нравственности, прямой путь к небесному торжеству Святой Руси…
И возникал неодолимый соблазн воспользоваться бестактностью «библейских политиков» как поводом для охранения привычного религиозного быта; отвергнув их ересетворчество, заодно отвергнуть и вопрос о необходимости перемен в собственном «духовно-практическом» опыте; спрятаться в «темноту» церковно-славянской языковой стихии от потока живой — и день ото дня все более расцерковляющейся — жизни; воспринять русский перевод Писания (и уж во всяком случае Ветхого Завета) как знак причастности к ней и ее непонятным бедам — и осудить вместе с нею…
Понять батюшек можно. Крестьяне, купцы, сельские помещики действительно сумели сохранить то, что непоправимо (и в значительной мере по своей собственной вине, из некой «сословной» гордыни) утрачивали рабочие и интеллигенты: неколебимую верность Церкви. Они и пили, и ели скоромное, и воровали, и топорами рубились, и в ереси соскальзывали, — но делали это как-то по-домашнему, привычно. Точно так же, как делали их отцы и деды. Чтобы потом (опять же, как деды и отцы) на коленях приползти к порогу отчего дома, раскаяться, исторгнуть поток слез из самого сердца, смириться и снова жить по-старому, до нового срыва в ужасный грех.
Интеллигенты и рабочие никуда не ползли. Они — уходили, рвали нити, что связывают душу с алтарем. Их ереси были совсем иного свойства. А главное, они были социальными подростками, сословиями переходного возраста. С ними было неприятно разговаривать — как неприятно миссионеру разговаривать с племенем людоедов, как неприятно было разговаривать апостолам с упрямыми греками, жестоковыйными иудеями, самодовольными римлянами. Ради них нужно было покидать обжитое пространство, рисковать, пускаясь в тяжкие дискуссии — с первыми о свободе, со вторыми о равенстве. Нужно было постигать ученые премудрости одних и снисходить к невежеству других, становясь одновременно и намного сложнее, и намного проще. (Конечно, имелся и другой способ — сразу и навсегда прожигать непокорные сердца обычными, но преисполненными небесной любви и божественной силы словами; но чудотворство — удел великих святых, а Церковь состоит в основном из людей грешных.) Скажем честно: мало кто тогда понимал это; российское священство, окруженное любящими добрыми чадами, предпочло не трогаться с места, бросив на произвол судьбы угрюмых, упрямых — и пока немногочисленных — пасынков.
Расплата последует не сразу, через поколения.
Сначала расцерковленная, но талантливая, умная, вдохновенная университетская среда переманит на свою сторону поповских сынков и дочек, как Крысолов, уведет их из домашней ограды, слепит из них костяк богоборческого разночинства. Затем промышленный подъем, совпавший с падением крепостничества, расшатает устои крестьянской вселенной и превратит пролетарскую лужицу в громокипящее море. А ближе к концу XIX столетия забытые — не Богом, но Его служителями! — полюса сомкнутся. Утратившие всякую связь с Церковью и возненавидевшие освященную ею монархию, интеллигенты встанут во главе рабочего движения — и произойдет то, что произошло.
…Вряд ли именно так представлял себе возможные следствия нынешних противоречий тот самый архимандрит — позже митрополит Московский — Филарет (Дроздов), чья риторика столь не нравилась галлолюбивому попу из рассказа Ивана Ивановича Дмитриева.
Наверняка — не так.
Филарет вообще мыслил иными категориями. Становиться миссионером дикого племени неправительственных интеллигентов он не собирался — и не стал. Многие из его отзывов, действий, решений ранили — и до сих пор способны ранить — либеральные сердца; уничижительные отзывы о владыке, данные Герценом и Сергеем Михайловичем Соловьевым, забыть трудновато. И республиканизм, и принципы открытого общества, и свобода печати, и научный прогресс — все это было Филарету совершенно чуждо.
После выхода из печати 9-го тома карамзинской «Истории…», предельно правдиво живописующего ужасы эпохи Ивана Грозного, Филарет смущенно заметит: а хорошо ли было обнародовать сии неприглядные факты? не повредят ли они монархическому чувству народа? не лучше ли было сохранить темные стороны российского прошлого под покровом тайны? После декабрьского мятежа 1825 года он произнесет проповедь, где слова «злодеи» и «преступники» будут не самыми суровыми. А после суда над несчастными злоумышленниками отслужит тот самый благодарственный молебен под открытым небом, во время которого потрясенный подросток Александр Герцен даст в сердце своем клятву верности делу русской революции. После изобретения фотографии владыка объяснит искусство светописи колебательным действием злых духов — и раз навсегда откажется сниматься на дагеротип, — а после строительства магистрали Петербург — Москва ни разу не согласится ехать из столицы в столицу поездом; на лошадках пусть и дольше, но благонадежнее…
Но, познав на себе обманчивую силу духовных томлений александровской поры, — он предчувствовал, что на Россию (а значит, на весь сопредельный мир!) надвигается беда. Апокалиптическая тревога звучит и в горьком замечании Филарета (почти на век упреждающем Освальда Шпенглера): «Время, в которое мы живем, — это не тихое утро России, но бурный вечер Европы»; и в его суровом ответе на вопрос любопытствующего — каким образом соединятся христианские церкви? — «Придут времена, и они уже наступают, когда мы вынуждены будем забыть о своих разделениях»…[256]
А главное — выше идей охранительства, покоя патриархальной традиции, даже выше возлюбленного им монархического устройства России, ставил он полноту Церкви, не знающей деления на более или менее православные сословия. И по той же причине, по какой, заняв архиерейскую кафедру, святитель Филарет будет скручивать московских батюшек в бараний рог, не давая им упиваться, соблазняться, мздоимствовать, — по той же причине он не прекратит борьбу за души непонятных ему интеллигентов и не до конца приятных рабочих. Всеми доступными средствами. И кнутом, и пряником. И потрясающей суровостью, и невероятным снисхождением. И церковной проповедью, и евангельским переводом.[257]
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});