Надежда Дурова - Записки кавалерист-девицы
Великие Луки. Мы пришли! Мы на месте! Это наши квартиры, и все кончено!.. Исчезли очаровательные картины чужих краев! чужих нравов! Не слышно более привета добродушных честных германцев! Нет восхитительных, чарующих вечеров польских! Здесь все так важно, так холодно!.. Попробуйте попросить стакан воды у крестьянина; с минуту он еще не тронется с места, пойдет лениво, едва двигаясь; наконец даст вам воду, и как только выпили: «две копейки за труд, барин!» Провались они совсем.
Наш эскадрон квартирует в какой-то Вязовщине. Какое гармоническое название! Сейчас можно подобрать рифму и очень приличную. Право, я от скучных квартир, от дымных изб, грязи, дождя, холодной осени сделалась такого дурного нрава, что на все досадую: на запачканных крестьян, зачем они запачканы; на крестьянок, зачем дурны собою, зачем отвратительно одеваются, еще отвратительнее говорят; например: свеца, на пеце, соцыла. Проклятая! Кто подумает, что она соцыла, делала что-нибудь; ничего не бывало: это она искала.
Без смерти смерть стоять в этой Вязовщине без книг, без общества; лежать целый день на нарах, под облаками едкого дыма и слушать, как мелкий осенний дождь сечет в оконницы, затянутые или слюдою, или, что еще гаже, пузырем. О верх подлости!.. Нет, Бог с ними, со всеми приятностями подобного квартирования; уеду в штаб.
Великие Луки. Здесь, по крайней мере, дым не ест глаз моих, и на свет божий смотрю сквозь чистые стекла! Всякий день приходит ко мне Г*** вспоминать счастливое время, проведенное в Гамбурге, и в сотый раз рассказывает о незабвенной Жозефине, о восхитительном вечере, в который она, приняв от него в подарок выигранные им тысячу луидоров, находила его весьма любезным целую неделю; но после двери ее всегда уже были заперты перед ним, и он, как влюбленный испанец, приходил с гитарою перед дом, где жила эта драгоценность. После нескольких романсов, вздохов и разного рода глупостей он простирал руки к безмолвной каменной громаде и восклицал, как Абелард… прибежище девиц богобоязненных, честных? И все это он рассказывал мне совсем не шуточно, но с тяжелыми вздохами и навернувшимися слезами… О сумасшедший, сумасшедший Г***!
Две недели в отпуску. 1816 год
«Отто Оттович! Отпустите меня в Петербург недели на две». Штакельберг отвечал, что этого нельзя теперь; время отпусков прошло и, сверх того, сам государь в Петербурге. «Впрочем, вы можете ехать с поручением», – сказал он, подумав с минуту. «С каким, полковник? Если не выше моего понятия, так сделайте милость, дайте мне его». – «В полк не донято из Комиссариата холста, сапог, чешуи, кой-что из оружия, сбруи, да денег тринадцать тысяч; если хотите взяться все это принять и привезть в полк, так поезжайте, я дам вам предписание». – «Справлюсь ли я с этим поручением, полковник? ведь я ничего тут не разумею». – «Да нечего и разуметь; я дам вам опытного унтер-офицера и рядовых, они все сделают; а вы должны будете взять только деньги тринадцать тысяч из Провиантского депо; ну, а на случай каких недоразумений посоветуйтесь с Бурого, он казначей; это по его части». – «Очень хорошо, полковник, я сейчас пойду к Бурого, спрошу его; и если обязанности этого поручения не выше моего понятия, то завтра же, если позволите, отправлюсь в Петербург».
От Бурого я не добилась никакого толку; на вопрос мой, что мне должно будет делать, если буду откомандирован за приемом вещей? он отвечал: «Соблюдать строгую честность!» – «Как это? Растолкуйте мне». – «Не нужно никаких толкований: будьте честны! Вот и все тут; другого совета и наставления я не могу дать вам, да и не для чего». – «А этот мне не нужен! чтоб быть честным, я не имею надобности ни в советах, ни в наставлениях ваших». – «Не хорохорься, брат! Молод еще; не все случаи в жизни перешел; я знаю, что говорю: будь честен!»
Бурого упрям; я знала, что если уже он заладил: «Будь честен, да будь честен!», то другого ничего уже и не скажет. Бог с ним! Ведь Штакельберг сказал, что пришлет мне опытного унтер-офицера; еду на авось.
Петербург. Я приехала прямо к дяде на квартиру; он все на той же и все так же доволен ею – смешной вкус у дядюшки! Квартира его на Сенной площади, и он говорит, что имеет всегда перед глазами самую живую и разнообразную картину. Вчера он подвел меня к окну: посмотри, Александр, не правда ли, что это зрелище живописное?.. Слава Богу, что дядюшка не сказал – прекрасное! тогда я не могла б, не солгавши, согласиться; но теперь совесть моя покойна; я отвечала: «Да, вид картинный!» – прибавя мысленно: «Только что картина фламандской школы…» Не понимаю, как можно находить хорошим что-либо неприятное для глаз! Что занимательного смотреть на толпу крестьян, неуклюжих, грубых, дурно одетых; окруженных телегами, дегтем, рогожами и тому подобными гадостями! Вот живая картина, всегда разнообразная, которою дядя мой любуется уже девять лет сряду.
Сегодня дают концерт в Филармонической зале; иду непременно туда. Я думаю, это будет что-нибудь очаровательное: оркестр из отличных музыкантов, как говорят. Я, правда, ничего не смыслю в музыке, но люблю ее более всего: она как-то неизъяснимо действует на меня; нет добродетели, нет великого подвига, к которым я не чувствовала бы себя способною тогда, как слышу эти звуки, которых могущества ни понять, ни изъяснить не могу.
Я сидела у стены, под оркестром, лицом к собранию; подле меня сидел какой-то человек в черном фраке, средних лет, важного и благородного вида.
Зала была наполнена дамами; все они казались мне прекрасными и прекрасно убранными; я всегда любила смотреть на дамские наряды, хотя сама ни за какие сокровища не надела бы их на себя; хотя их батист, атлас, бархат, цветы, перья и алмазы обольстительно прекрасны, но мой уланский колет лучше! По крайней мере, он мне более к лицу, а ведь это, говорят, условие хорошего вкуса, одеваться к лицу.
Дамы беспрестанно приходили, и ряды стульев все ближе подвигались к нам – ко мне и моему соседу. «Посмотрите, как они близко – сказала я. – Неужели мы отдадим им свое место?» – «Не думаю, – отвечал он, усмехаясь, – место наше для них неудобно». – «Вот еще ряд прибавился! Еще один, и они будут у самых колен наших!» – «А разве это худо?..»
Я замолчала и стала опять рассматривать наряд вновь пришедших дам. Прямо против меня сидела одна в розовом берете и платье, сухощавая, смуглая, но приятная лицом и с умною физиономиею; ей, казалось, было уже лет тридцать; подле кресел ее стоял генерал Храповицкий. Не жена ль это его? Я смотрела на нее, не сводя глаз; в наружности ее проявлялось что-то необыкновенное… Наконец я оборотилась к моему соседу: «Позвольте спросить, кто эта дама, в розовом, прямо против нас?» – «Храповицкая, жена этого генерала, что стоит подле ее кресел». – «Я что-то слышал…» Сосед не дал кончить: «Да, да, таких героинь у нас немного!..» Отзыв этот уколол мое самолюбие. «Кажется, была одна…» Меня опять прервали. «Да, была, но уж той нет, она умерла, не выдержала…» Вот новость! много раз случилось мне слышать собственную свою историю со всеми прибавками и изменениями, часто нелепыми; но никогда еще не говорили мне в глаза, что я умерла! с чего взяли это? Как мог пронесться слух о смерти, когда я жива, лично известна царю… Впрочем, пусть думают так, может, это к лучшему… Пока мысли эти пролетали в голове моей, я смотрела на товарища, разумеется, не видя его; он тоже смотрел на меня и, казалось, читал мысль мою в глазах: «Вы не верите? Я слышал это от людей, которые доводились ей роднею…» Я не отвечала. Могильный разговор этот испугал меня, и сверх того, боялась, чтоб он не заметил, как близко это относится ко мне. До окончания концерта я не говорила с ним ни слова.