Вечный ковер жизни. Семейная хроника - Дмитрий Адамович Олсуфьев
Его воспитатель полковник Рудановский приезжал к моей матери и настойчиво ее уговаривал отдать меня в немногочисленную домашнюю школу, образованную для обучения Петра Николаевича. Мать моя наотрез отказала в своем согласии и в особенности она выставляла один из аргументов Рудановского, что такое общее с великим князем учение может мне пригодиться и для моей карьеры в жизни. Рудановский добился единственной уступки со стороны моей матери, что она будет отпускать меня по воскресениям в Ксенинский дворец (впоследствии Ксенинский институт)[205] для игр с великим князем, и я стал ездить во дворец по воскресениям.
Вот как это делалось. Телефонов тогда не было, и приглашения по воскресениям развозил камер-лакей, скача галопом по булыжной мостовой Петербурга на какой-то старой кляче. Наш дядька, скептик, «esprit fort» [вольнодумец] и насмешник, о котором я уже упоминал как о прототипе «Дмитрича» во «Власти тьмы», выражал звук этого скакания старой клячи словами: «три пятака, три пятака, три пятака». Помню, как эти воскресные «три пятака» меня повергали в какое-то неприятное и конфузное смущение.
Я ездил с большим неудовольствием во дворец. Меня сажали утром в двуместную карету матери; Семен Дмитриевич, который был и выездным лакеем в ливрее с серебряными пуговицами, садился рядом с кучером, и меня одного везли во дворец. В памяти у меня сохранились высокая пустая зала дворца, где стояла деревянная гора для скатывания и какая-то гимнастика, потом классная великого князя, тоже большая и полупустая. Петр Николаевич был тоненький, худенький мальчик с голубыми глазами. Товарищами его по играм и учению в домашней школе был мой близкий товарищ детства Митя Гейнден (недавно умерший в Югославии генерал-майор Дмитрий Федорович Гейден[206], прекраснейший человек, с которым мы оставалась всегда в наилучших отношениях), черноглазый Максимович (впоследствии начальник тюремного управления, убитый революционеркою)[207], миловидный мальчик-крепыш Зыбин, тоже недавно умерший, и еще помнится мне Мотя Апраксин, впоследствии моряк и женатый на Паулуччи.
Я не помню других, да их, пожалуй, и не было. Иногда приезжали немного старшие нас Дмитрий и Вячеслав Константиновичи, красивые, симпатичные в матросских костюмах молодцы-блондины. Не помню, во что играли; больше бегали, возились и визжали. Мне всегда было довольно скучно и как-то не по себе. Потом нас кормили обедом, добавлю по памяти, что очень скромным и без всяких вкусных для детей вещей, вроде конфект и фруктов. Несколько раз сходила к нам великая княгиня Александра Петровна, которая поражала меня какой-то постоянною строгостью и странно сердитым видом. Няня моя Федуловна дома уверяла, что она больно секла своих детей.
Раз приходил к нам великий князь Николай Николаевич Старший, и играл с нами (впечатление чего-то огромного, громкого и фамильярного). Довольно часто мимоходом появлялся страшно высокий и тонкий молодой офицер со своим воспитателем в адъютантской форме со страшно-строгими черными злыми глазами, устремленными на своего воспитанника. Этот воспитанник был вел. кн. Николай Николаевич Младший.
Вечером часов в девять нас развозили в придворном омнибусе каждого мальчика по своим домам. Вот и все мои впечатления, совершенно бессодержательные, так сказать «пустые». Больше я ничего не могу припомнить. Кроме разве того, что полковник Рудановский, с большими баками, всегда при нас находившийся, был очень добрый и ласковый человек. Товарищи по школе звали великого князя «Питюша» и на «ты»: я звал его «Петр Николаевич» и на «вы», и чувствовал себя как-то чуждым их компании.
Лет сорок спустя, будучи членом Государственного совета, я раза два встретился с Петром Николаевичем в яхт-клубе. Мне хотелось напомнить ему, что я был хотя и недолгое время товарищем его детских игр, но он сам не вспомнил, и мне казалось неудобным напомнить, и он со мною очень мало и говорил. Привожу этот штрих, как, может быть, очень характерный для всей Царской семьи: я слышал, что Государь Николай Александрович никогда не напоминал товарищам своего детства о прежней близости.
Когда я возвращался домой, как это вполне естественно, меня с любопытством расспрашивали о том, как я провел день во дворце. Но расспрашивали с каким-то, я бы сказал, полузавистливым и насмешливым недоброжелательством, и я как-то конфузливо и как бы виновато страдал. Вот, я думаю, от чего мне так ненавистны были эти приглашения на поездки во дворец.
Я несколько подробнее остановился на этом эпизоде моего 12-летнего возраста вот почему. Теперь почти полвека спустя я рассуждаю так. Эпизод этот показывает, какая великая перемена, совершенно несознаваемая мною тогда, произошла в какие-нибудь три года после поступления к нам нашего второго воспитателя (доктора Дуброво) в умонастроениях моей матери, а за нею и во всей нашей семье после эпохи нашего детства, о которой я уже говорил, когда мы, дети, возвращаясь с прогулки, с захлебывающимся восторгом рассказывали домашним при общем их сочувствии, что мы встретили какого-нибудь великого князя, не говорю уже о Государе, на прогулке.
Конечно, наша старая няня, помнится, старший брат Вася поддерживали и ободряли меня в поездках во дворец. Но какая-то новая, сильная струя влилась в атмосферу нашей семьи и переломала всё старое.
Недавно в Париже в 1929 году я был слушателем одной речи Бунакова-Фондаминского[208] о Радищеве. Даровитый оратор меня поразил одним великолепным по своей меткости сравнением. Он говорил, что наше освещение всего того, что мы видим в мире, зависит от того огня, который горит внутри нас. Как свечи в руках у молящихся в церкви зажигаются друг от друга — так и внутренний огонь в людях.
Радищев первый в России зажег свою свечу от огня, пылавшего на алтаре Французской революции. Когда внутри Радищева загорелась эта новая свеча, всё в России ему показалось в ином, мрачном освещении; от свечи Радищева начали зажигаться и другие революционные свечи в России. Так и в начале моего отрочества в моей семье как-то незаметно для нас, детей, через нашего воспитателя зажглась свеча того же огня, как у Радищева, и осветила всё и вся другим светом.
Перелом совершился, и прежнее, традиционное, православно-монархическое мировоззрение отцов и дедов разрушилось. Этот перелом насильственно оторвал нас с братом и от прежнего столь любимого мирка нашей доброй крепостной прислуги. Надломлено было и впоследствии многое в моей жизни; мы вообще надломленное поколение, по выражению Герцена. Но первый разлом в моей жизни произошел на рубеже моего детства и отрочества. Наше воспитание покатилось по рельсам позитивизма, то есть замалчивания идеи Бога, преклонения перед науками и, в