Вечный ковер жизни. Семейная хроника - Дмитрий Адамович Олсуфьев
Я вспоминаю о графе Николае Федоровиче Гейдене, который, не будучи умным, очень не успевал в учении, но с ранней юности был крайне богомольный: как мы, отроки, над его поклонами в церкви смеялись и как стыдилась его родная мать, умная и величественная графиня Елизавета Николаевна (впоследствии, очень православная, но в то время еще либералка), благочестия своего старшего сына.
В наше время позитивисты естественники отрицали всякую спекулятивную философию и даже над нею насмехались, как, например, и над Владимиром Соловьевым. Но я помню, какую потребность в философии я почувствовал, когда я окончил естественный факультет, который ровно ничего не дал мне в этом отношении, как я думал о том, что первый курс университета должен быть общим для всех факультетов, и именно философским. Моя пробудившаяся религиозность этого требовала, и я зачитывался в первую зиму после университета «Историей философии» (небольшого учебника) Гейзера. Из философов мне больше всех нравились Платон, Лейбниц, Декарт.
Если грубый материализм разбивал религию, то учтивый позитивизм ее замалчивал. А какой-то писатель сказал: «Taire l'idee da Dieu est une maniere respectable de la nier» [Замалчивать идею Бога, значит вежливо ее отрицать].
...Семья совершенно консервативная и благочестивая. У матери два прелестных мальчика — младший, лет 5-ти, пошустрее, старший, лет 8-ми, попроще. Они в первый раз исповедуются и причащаются, и мать после причастия подслушивает разговор между ними. Младший говорит старшему: «Я тебя уверяю, что это просто хлеб и вино». Старший (более послушный внушениям) говорит, что «это тело и кровь Христа». Мать умиленно улыбается над этой сценой, как бы сочувствуя невинности и искренности и того, и другого мальчика. Отношение к этому матери, по-моему, совершенно правильное. Но нет ли неправильности в предшествующей подготовке детей к причастию? Не надо ли было прямо объяснить детям, что догмат пресуществования не имеет отношения к физике и химии вещества, как это объяснял еще Хомяков в своих богословских статьях. Тогда бы, может быть, не было сомнений у младшего из братьев, более пытливого и умного мальчугана.
Да! Сколько вопросов, простых, естественных, самих собою напрашивающихся, должно возникать у преподавателей Закона Божия и вообще у воспитателей; однако их боязливо обходят молчанием... А замалчивание их ведет к путанице в голове ребенка, к естественному раздвоению мыслей, о котором я уже говорил.
Ни у кого (кроме старой няни) у нас не было лампадки в доме. Никогда, ни старшие, ни мы, дети, тем более не постились. Заботы о гигиене, о здоровье — впереди всего. Я помню, как буфетчик Яков нас детей корил (мне было лет 10–12), что мы даже утром перед причастием пили по обыкновению кофе!
Исповедоваться мы начали поздно: я лет 11 в первый раз исповедывался в церкви Зимнего дворца у духовного нашего отца, протопресвитера Никольского.
За всю мою жизнь, я помню, что мать только раз говела. Это было, когда ей было лет под 45. Почему мамá говела, я не сумею сказать. Она нам рассказывала про свою исповедь у священника в Успении на Могильцах, в нашем приходе в Москве. Мать правдиво рассказала священнику о своем маловерии и о потере своего старшего сына, которая сильно повлияла на всю жизнь матери. Священник ей предсказал: «Вы еще потеряете одного из своих детей, если не обратитесь к вере». Вообще мать любила причастие, но отвергала исповедь.
Когда умер доктор Дуброво, глубоко расстроенная мать в сороковой день хотела причаститься в нашей деревенской церкви. Я был легко болен и лежал в постели. Мать пришла ко мне посоветоваться, делать ли ей это. Мне шел 21-й год. Я одобрил мысль матери, но возражал против сорокового дня, слишком для всех и как-то неприятно для меня подчеркивающего ее горе по умершему нашему воспитателю. Мать именно хотела в сороковой день, и ее причащение так и не состоялось.
Совсем не будучи воспитаны в церковности, мы, дети, в деревне в каждое воскресенье ходили к обедне и постоянно любительским хором пели на клиросе. А я в раннем детстве прислуживал в алтаре, подавал кадило и выходил со свечей при чтении дьяконом Евангелия. Странно, но этот обычай как будто исчез теперь, — свеча рядом с читающим дьяконом[194]. Отец мой дольше держался унаследованной церковности. Мальчиком лет 6-ти я как-то пробежал по нашей деревенской церкви. На всю жизнь мне осталось строгое замечание отца: «По церкви не бегают!».
Когда умерла наша сестра Лиза, за год до смерти нашей матери, я напомнил матери, тогда уже прямо враждебной Церкви, о ее говений у Успении на Могильцах и о предсказании священника о потере еще одного из детей. Мать моя не помнила этого предсказания, но я-то очень помнил.
По-своему мать моя даже до конца жизни была религиозна. Живя в деревне, она каждый день ходила на могилу сына и д-ра Дуброво и потом и дочери и подолгу молилась. Она и обедни простаивала на дорогих ей могилах у открытого (для нее) окна алтаря, но в церковь не входила молиться.
Я и сестра мы были наиболее церковны в нашей семье. Мы с нею первые, уже взрослые, начали говеть в деревне у священника, выдерживая прямо борьбу и даже насмешки от матери. Брат Миша оставался как-то безучастен к вере (за исключением последних лет жизни, умирал он в глубокой вере и в глубоком страхе Божьем). Я всегда возмущался, что, когда мы пели в церкви, то певчие и в особенности брат мало обращали внимание на слова молитвы. Я глубоко огорчался и тогда, и теперь я негодую на такое церковное пение и чтение. Но тогда я не догадывался, в чем было различие между мною и братом: я уже был верующим, а он неверующим.
Я помню, мать мне однажды сказала про мое пение в церкви, что когда она слышит мой голос в церковном хоре (одно теноровое место из «Достойно» Бортнянского), то ее так и хватает за сердце то выражение, которое я вкладывал в слова церковной песни, а ни голос брата, ни голоса других ее не затрагивают. Говорю это к тому, чтоб указать, что по природе мать моя была глубоко