Я всегда был идеалистом… - Георгий Петрович Щедровицкий
Для того чтобы передать это ощущение, его можно сравнить с теми ощущениями, которые описывают мистики разного рода: можно представить так, что это не я говорил, а через меня говорило что-то другое – мышление, или мысль. Я потом много раз ловил себя на этом феномене: когда я начинаю свою работу, докладываю или начинаю рассуждать, то часто не знаю, к чему я приду, – хотя всегда прихожу куда надо.
Вроде бы это все получалось само собой. Что-то как будто вне меня существующее – вот то, что я трактовал как мышление, – оно и говорило все это. И потому идея, что все мы – лишь телефонные аппараты, подключенные к какой-то единой сети, через которую все и осуществляется, удивительным образом накладывалась на мои бытовые феноменальные ощущения.
– И в этих прогнозах не было ошибок?
– А здесь же не действует понятие неточности, или ошибки, поскольку сам прогноз ведется в таких терминах… Ну, я могу пояснить, что это значит. Тогда, в октябре, мы говорили, что Сталин будет жить всего пять-шесть месяцев. И было совершенно четкое понимание (оно даже было обговорено), что умрет ли он сам, или его уберут – это не имеет значения, но вот он должен умереть и должны наступить перемены.
А вот то, что я обсуждал в первые дни марта, касалось необходимости борьбы за власть, возможных претендентов на эту власть. Назвать их было очень нетрудно: все было совершенно очевидно. Были совершенно очевидными, действительно зримыми сроки этих перемен, и они совпадали в месяцах. Я мог обсуждать «взрывы», которые будут по частям происходить, – и опять-таки они совпадали с точностью до полутора или двух месяцев.
Тогда же я совершенно отчетливо видел первый приступ оттепели. Примерно представлял, как и что будут делать люди, как они будут выступать. Я видел и понимал, что будет происходить в мире политики, философии и идеологии истории… Называл события и линии, по которым начнется критика сталинизма. Тогда же, в разговорах октябрьского периода, я высказал Зиновьеву свою гипотезу (вроде бы в одной из своих книг он приводит ее с косвенной ссылкой на меня): гипотезу, объясняющую механизмы 1928, 1935, 1937, 1949, 1952–1953 годов, – механизмы внутрипартийной борьбы, механизмы выдвижения и формирования страт в стране. И тогда же я говорил и был твердо убежден в том, что фактически ресурс достаточно грамотных людей, способных занимать руководящие посты, уже исчерпан, что партия на самом деле съела свою верхушку, и потому следующим важным шагом, который должен быть сделан в ближайшие два-три года, станет разоблачение этого механизма, для того чтобы он не мог повторяться, то есть что партия должна создать какую-то ретроспективную версию всего того, что было, повесить все на Сталина и каким-то образом оградить себя от повторения подобного.
Вот это, наверное, было самым важным моментом в том плане, который бы я выделил, отвечая на ваш вопрос. И в частности, насколько я понимаю, это и на Зиновьева произвело впечатление, и этот момент он тогда отметил, запомнил.
Такого рода прогнозы и понимание того, что будет происходить, были теснейшим образом связаны с проблемой самоопределения, то есть я обдумывал это всегда и постоянно с одним вопросом: а что это означает для меня и как я должен вести себя и действовать, чтобы моя жизнь и работа были осмысленными?
И тогда я снова и снова отвечал себе, что определение принципиальных линий остается прежним и что, как бы ни разворачивалась политическая ситуация, область моей работы лежит вне политики: она касается значительно более глубинных механизмов.
И вот в этом, наверное, и заключается самое большое принципиальное различие между Зиновьевым и мною – и в самооценке, в самопонимании, и в оценке всего того, что происходило. Конечно, на эти мои соображения уже накладывается продуманное за эти 30 лет, но я фиксирую здесь то, что осознавалось и мыслилось мной, причем очень резко и принципиально, уже тогда.
Наверное, самое главное, что здесь должно быть выделено и что потом непрерывно подтверждалось и развивалось, – это то, что я придавал чисто политическим и социально-классовым отношениям второстепенную роль по отношению к традициям и культуре жизни народа. И первую фазу всего этого гигантского социального и социокультурного эксперимента я понимал не в аспекте политических или социально-политических отношений, а прежде всего в аспекте разрушения и ломки всех традиционных форм культуры. И я был тогда твердо убежден, что путь к дальнейшему развитию России и людей России идет прежде всего через восстановление, или воссоздание, культуры – новой культуры, ибо я понимал, что восстановление прежней культуры невозможно. Именно тогда, в 1952 году, я сформулировал для себя основной принцип, который определял всю дальнейшую мою жизнь и работу: для того чтобы Россия могла занять свое место в мире, нужно восстановить интеллигенцию России.
Смысл своей работы я видел в том, чтобы всячески, по всем линиям, во всех возможных формах способствовать восстановлению интеллигенции. И я для себя решил, что остальное, включая вариации, коллизии социально-политической жизни, никогда не должно меня интересовать и я никогда не должен выходить на уровень прямого участия в этом, что назначение и смысл моей работы – в том числе и как философа, как социального мыслителя, как логика и методолога – состоят лишь в развитии средств, методов, способов, форм мышления и что жизнь моя и работа должны заключаться в том, чтобы выискивать людей, способных осуществлять эту работу, и создавать условия для их жизни, для их развития. На это должны быть направлены все мои усилия, и этим же они вместе с тем и должны ограничиваться.
И вот здесь, наверное, требует обсуждения другой очень интересный вопрос – но обсуждения уже с точки зрения сегодняшнего дня. Я думаю, что огромное, принципиальное различие, которое уже тогда было между Зиновьевым и мною, состояло в том, что моя позиция была социально-стратово очень резко определена: если говорить в вульгарных социологических терминах, я был сыном своего класса – класса партийных работников. И не только. У меня было прошлое – прошлое, которым я гордился; причем это было не просто советское прошлое, а прошлое, захватывавшее… ну, по крайней мере, три-четыре известных мне поколения. Прошлое и моего отца, и моей матери, которое обязывало меня вести себя определенным образом. Вместе с тем это прошлое, которое я понимал как прошлое русской интеллигенции, создавало для меня очень ясную перспективу будущего.
И вот то, как я себя тогда, в 1952 году, мыслил, как я понимал смысл своей жизни и работы, не изменилось у меня до сих пор. Я действительно до сих пор себя мыслю идеологом интеллигенции – идеологом, если можно так сказать, собственно культурной, культурологической, культуротехнической работы. И в этом смысле моя позиция является сугубо элитарной.
Мне уже тогда, в 1952 году, казались