Я всегда был идеалистом… - Георгий Петрович Щедровицкий
Я полагал и полагаю сейчас, что, как бы ни менялись социально-политические условия, человек может оставаться интеллигентом, мыслителем. Интеллигент обязан оставаться мыслителем: в этом его социокультурное назначение, его обязанность в обществе. Интеллигент всегда обязан обществу, и его обязанность состоит в том, чтобы понимать, познавать и строить новые образцы. И это было как бы «завещание» и моих родных, и моей страты – я обязан был перед всеми теми, кто погиб, кто был уничтожен, продолжать эту линию.
И потому у меня было совершенно очевидное и ясное будущее. Оно опиралось на видение истории России и истории других стран мира. В этом я черпал поддержку, основания и силы для своей позиции. Я понимал, что история есть естественно-исторический процесс, что люди – отдельные люди, так же как и отдельные страты, – не вольны в выборе условий существования: они не выбирают ситуацию, а долг человека – жить активно, продуктивно и осмысленно в любой ситуации, какой бы она ни сложилась или какой бы она ни получилась.
И поэтому я считал и считаю (я неслучайно ссылался на идеи братьев Стругацких), что и я, и все мы, то есть принадлежащие к страте интеллигенции, мы все являемся членами группы «свободного поиска». Иначе говоря, мы живем в условиях огромного социального эксперимента, который проходит в мире, и обязаны выполнять свою функцию; выполнять ее всегда, каждодневно и постоянно, сейчас – в такой же мере, как и тысячу лет назад, и в такой же мере, как через тысячу лет в будущем. И вот эти функции и назначения казались мне тогда вечными. Вечными. Постоянными. Это был инвариант жизни – моей и мне подобных.
И в этом смысле я считаю себя оптимистом, и у меня такое ощущение, что я всегда был оптимистом, поскольку любая ситуация, какой бы страшной она ни казалась и какой бы страшной она на деле ни была, воспринималась мною как материал, который надо понять и который надо по возможности ассимилировать. Мне были очень близки слова Маркса, и я повторял их с юношеской задорностью – повторял столько раз и так верил в эту идеологию, что она определила все остальное: «Жизнь – это борьба, борьба за саму эту жизнь»[190].
В силу этой установки я в принципе не мог быть пессимистом и не мог не иметь будущего: все мне представлялось (наивно так и очень просто) поставленным на место и очевидным, и никаких колебаний, отклонений здесь не могло быть, что бы ни происходило кругом.
Зиновьев же – я это чувствовал и знал уже тогда, а сейчас это стало убеждением, которое все время подтверждается, – не имел тогда и не мог иметь такой позиции. У него не было прошлого. Он не мог отнести себя ни к какому классу, ни к какой страте, тем более не мог отнести себя к интеллигенции. Он говорил: «Мой отец – алкоголик». Он часто вспоминал деревню. Если бы не было этих социальных пертурбаций и его семья оставалась в деревне, он, может быть, имел бы эту историю – историю деревни, которая бы и актуализировалась для него затем в разнообразных социокультурных отношениях. Но деревни давно уже не было, а он был студентом ИФЛИ, танкистом, летчиком, прошедшим всю войну, побывавшим в странах Запада. Он уже читал не только Маркса, но и Гегеля, и Беркли, и Юма, и он принадлежал сфере мышления. Но вот у него лично не было никакого прошлого и не было истории – он входил в этот мир впервые. Он входил только через свой, очень сложный и богатый, опыт жизни.
Я не думаю, что есть еще другие поколения, которым было бы дано так много и так жестоко, как это было дано поколению Зиновьева. Мы можем найти в истории не менее жестокие времена – не менее бессмысленные по всему тому, что происходило на поверхности, – но это был пик. Это был пик, когда в плане социального напряжения на протяжении жизни одного поколения собралось… ну, буквально все. Поэтому фактически история ему была не нужна. Того, что он прожил, – в период сначала раскулачивания, потом жизни в Москве, потом учебы в ИФЛИ, потом во время пребывания своего на Дальнем Востоке и во время войны, – вот этого всего хватило бы не на одну жизнь. Его индивидуальный опыт был единственным, на что он мог опираться, и его было достаточно, чтобы составить содержание жизни.
Он представлял собой комок нервов. Это вообще был удивительно восприимчивый, «звенящий» аппарат, который отзывался на мельчайшие изменения – остро воспринимал их, чувствовал, реагировал. И я-то убежден, что пил тогда Зиновьев только для того, чтобы заглушить, забить эту постоянную остроту своих переживаний и реакций.
Он ненавидел практический социализм – такой, каким он предстал для него. Он ненавидел его в прошлом, он ненавидел его в настоящем. А так как мы оба считали, что социализм есть неизбежная форма, к которой идет весь мир – и мир развивающихся стран, которые в то время еще только-только начинали называть развивающимися, и мир капиталистический, с нашей точки зрения, неизбежно и вынужденно шел туда же, – то вот этот социализм, который мы имели здесь и который Зиновьев имел возможность наблюдать во всех его вывертах, он проецировался туда – в будущее. Поэтому Зиновьев еще больше ненавидел будущее, альтернативы которому он не видел. И для него все практически концентрировалось на вопросе: как же сумеет в таком мире прожить он?
Наверное, к сказанному нужно добавить еще одно. Я действительно принадлежал к классу… нельзя сказать «богатых», но социально обеспеченных. В каком-то смысле, если понимать правящую часть предельно широко, я принадлежал к власть имущим. Я имел отдельную комнату, я имел родителей, которые могли меня прокормить при любых условиях. Я мог работать – мог только делать вид, что я работаю. Я мог учиться столько, сколько я хотел. Я не нуждался практически в деньгах, поскольку потребности мои были минимальны. У меня были штаны, у меня были ботинки, и часто они не были рваными, или, иначе говоря, даже если они вдруг оказывались рваными – ну, так неделю или две я ходил в рваных ботинках, а потом мне покупали другие. Я был москвичом с момента рождения, я практически ни в чем не нуждался; у меня не было потребности что-либо добывать.
Этим я очень сильно отличался (я уже как-то говорил вам об этом) от всех остальных членов кружка: и от Грушина, и от Мамардашвили, а тем более от Зиновьева. Они все испытывали нужду. Им нужно было добыть квартиру в Москве. Зиновьев сначала один, потом вместе с семьей постоянно мыкался из одной квартиры в другую и практически не имел пристанища. Грушин все свое детство спал на тюфяке под столом вместе со своим братом, поскольку у них просто не было постели на двоих здоровых парней. Мераб точно так же должен был как-то закрепиться в Москве. Им всем, для того чтобы существовать, надо было сначала самим создать условия для своего существования.
Мне этого было не нужно. У меня было все для того, чтобы я мог вести ту жизнь, которую я выбрал. И это, безусловно, очень сильно влияло на наши мировоззрения и отношения к ситуации. Мне очень легко было быть бескорыстным, поскольку я на самом деле не нуждался ни в чем жизненно необходимом, – а они все нуждались в этом и поэтому не могли быть столь же бескорыстными. Как бы ни декларировались свобода, независимость, вольнодумство, всегда фоном стояли вопросы: а где я буду работать? Смогу ли я остаться в Москве? И куда, собственно говоря, я пойду после университета? И что произойдет, если