Я всегда был идеалистом… - Георгий Петрович Щедровицкий
У меня таких проблем не было никогда. И поэтому, размышляя сейчас и по поводу всей нашей истории, и по поводу мотивов, которые заставляют Зиновьева писать так, как он пишет, я вот для себя (может быть, неправильно) объясняю это его отношение, эту его позицию тем, что он всегда вынужден был быть корыстным – в том узком смысле этого слова, которое я ввел, – и он не мог спокойно относиться ко мне в моем благополучии, хотя и чисто внешнем. Я вот не могу убрать этого момента… И думаю, что те тексты, которые он потом написал, – они достаточно это демонстрируют: слова о генеральском доме и многие другие – они сейчас показывают, что этот момент был для него значимым.
Но мне важен даже другой аспект этой проблемы. Я говорю не просто о личностных характеристиках – я говорю о том социально-стратовом положении, которое должно было отражаться на личностных характеристиках. Я могу это еще раз коротко резюмировать так, в таких коротких положениях: у меня было социально-стратовое прошлое – у Зиновьева такого социально-стратового прошлого не было; у меня было совершенно ясное будущее, и оно мне представлялось оптимистичным, – у Зиновьева не было исторического будущего, поскольку он не считал себя ни членом страты, ни членом класса, ни членом сообщества интеллигентов. Он был один. Вот он – Зиновьев, который чудом уцелел, который еще должен пробиваться, – и все: его существование, его мысли, то, что он сделает, напишет, – целиком зависит от того, сумеет ли он, успеет ли он пробиться – или нет, или его удавят раньше.
У меня было не так… Ну конечно же, мне надо было не погибнуть. Но это от меня практически не зависело. Я соблюдал правила осторожности там, где это было можно, – и это было единственное, что я мог сделать, а все остальное было делом случая. И поэтому я мог быть фаталистом и вообще не обращать на это внимания, в принципе. Надо было просто соблюдать правила безопасности по принципу «береженого бог бережет» и больше, так сказать, этим не заниматься.
У Зиновьева же это доходило до смешного. Был такой период, года полтора или два, когда он ходил только посередине тротуара – посередине, а не у домов, чтобы камень с крыши не упал и не убил его, и не у края тротуара, чтобы не сбила машина, которая может выскочить на тротуар. Поскольку (я это очень хорошо понимаю) то гениальное содержание, которым он владеет, надо было сохранить, а для этого надо было сохранить свою жизнь и получить возможность работать. Комната, зарплата, свобода и т. д. – все зависело от того, насколько он будет прагматически правильно и умело действовать. И он был прав: его будущее было связано только с его личной судьбой.
Мое будущее носило отчужденный характер, и больше того: я мог рассматривать себя как слугу – слугу определенной социальной страты. И я должен был выполнять свою миссию. Бестрепетно, с верой в судьбу, не делая ошибок. Вот что требовалось от меня. Не делая ошибок и оставаясь принципиальным – ибо мы оба, между прочим, очень точно понимали (и это тоже одна из важных тем наших обсуждений), что уцелеть может только принципиальный человек.
Соблюдение раз сформулированных принципов стало для нас аксиомой жизни. И в частности, для меня это было жизненно значимым с самых первых лет учебы в университете. Я уже рассказывал об этом. Когда я проходил через все свои передряги, то я каждый раз потом фиксировал только одну вещь: я уцелел и могу продолжать жить только потому, что ни разу не изменил себе и не начинал колебаться. Я практически в каждом случае получал подкрепление этой аксиомы: выжить может только принципиальный, а беспринципность моментально ведет к уничтожению. И я это наблюдал в жизни постоянно.
Поэтому моя задача состояла в том, чтобы нести свой крест и выполнять свою миссию, не трусить при этом и оставаться принципиальным и осторожным, то есть не позировать, не играть, а быть выполняющим свое дело. И об этом-то я постоянно и говорил в наших с вами беседах по поводу способа жизни, форм жизни, принципов жизни и т. д.
И последнее. Я имел возможность быть бескорыстным. Когда на VII Всесоюзном симпозиуме по логике и методологии науки в Киеве[191] Бонифатий Михайлович Кедров провозгласил такой полуанонимный тост за «самого бескорыстного человека в философии» и почему-то все пошли ко мне чокаться, это был один из радостных дней моей жизни. Но опять-таки, не потому, что я получил подкрепление своей самооценки, поскольку я в этом смысле достаточно самоуверен и всегда исхожу из того, что важно и принципиально не то, как меня оценивают другие, а то, как я оцениваю себя сам. Это был для меня очень радостный день, поскольку он служил подтверждением моего тезиса, – я на нем опять-таки стою очень твердо, – что подлинное поведение всегда в конце концов будет оценено соответствующим образом. Мне было радостно не потому, что меня так оценивают, а потому, что я в этом видел факт бесспорного общественного сознания, подтверждение не моего личного, а общественного убеждения, что сохранение принципов жизни и достоинства приводит в конце концов к социальному признанию.
Зиновьев не мог быть бескорыстным. И вот сейчас я глубоко убежден, что, по-видимому, начиная с первых дней нашего знакомства он завидовал мне. Тому, что я живу в генеральском доме и могу не беспокоиться о жилье. Тому, что я попадаю в передряги и почему-то вылезаю из них невредимым. Тому, что моя статья 1957 года вышла раньше, чем его первая статья. Он даже почернел, когда я принес ему эту статью с дарственной надписью. И я тогда с очень большой горечью отметил это, хотя мне было совестно. Мне было совестно, потому что я считал, что это большая несправедливость по отношению к нему: его первенство, конечно, было безусловным, и мне было неловко, поскольку это было нарушением принципа «достойному да воздастся».
Я повторяю еще раз: я пытаюсь объяснить сейчас личностные мотивы того, что происходило потом, хотя вся эта история требует, конечно, более глубокого анализа, который я и постараюсь дать дальше, – по существу, так сказать, наших разногласий, расхождений и тех дискуссий, которые между нами происходили. А сейчас, охарактеризовав в общем и целом этот период (с октября 1952 по апрель 1953 года), я хочу вернуться к тому второму очень важному эпизоду, который после нашего знакомства с Александром Зиновьевым явился в каком-то смысле даже поворотным в становлении Московского методологического кружка.
Это было наше первое социальное действие – социальное действие, которое мы производили втроем: я как автор дипломной работы, Зиновьев и Грушин. К тому времени я окончательно решил, что занимаюсь логикой и только логикой. Я записал себя как дипломника по кафедре логики, и моим руководителем был доцент этой кафедры Евгений Казимирович Войшвилло. Заведующим кафедрой был Виталий Иванович Черкесов, и он был научным руководителем… нет, научным руководителем Зиновьева был Митрофан Николаевич Алексеев. К этому времени у меня уже назрел очень острый конфликт как с Алексеевым, так и с Черкесовым. По-моему, я рассказывал историю своего выступления на кафедре логики по поводу развития форм мысли. Евгений Казимирович Войшвилло, который одновременно был секретарем партбюро факультета, тогда достаточно твердо поддерживал меня.
Писал я свой диплом, не консультируясь с ним, поскольку он мне сказал, что ничего не понимает в развитии понятий, но с удовольствием бы прочел работу на эту тему. И он в первый раз увидел мою дипломную работу примерно за три или четыре дня до защиты.
И тогда же она была передана Черкесову, который уже задолго до этого объявил, что он будет рецензентом и сам будет выступать по этой дипломной работе. И вот, когда Черкесов ее прочел (а прочел он ее за один день – сразу после того, как она ему была передана), он грозно заявил на кафедре, что не пропустит эту дипломную работу, что он поставит два