Я всегда был идеалистом… - Георгий Петрович Щедровицкий
Это я сейчас, вообще-то, понимаю, что «действительность», по Гегелю, – это совсем не «реальность». Тогда же эти различения, конечно, были мне не под силу, да и никто не мог меня этому научить в принципе. Но вот реальность, в которой я вынужден был жить и с которой я каждодневно сталкивался, была абсолютно неразумна и антиразумна. В чем же это проявлялось?
Как человек весьма любопытный и любопытствующий, я начал посещать, естественно, те (в общем-то, немногочисленные) семинары, которые были на факультете, – студенческие и научные. Я постарался познакомиться со всеми ведущими профессорами, поглядеть на них, послушать их. Я попробовал сам сделать какие-то доклады – не учебные, с пересказом, а мало-мальски трактующие, осмысляющие как-то положения классиков. Я с жадностью еще раз набросился на работы Маркса, Энгельса, Лафарга, Меринга, читал всю партийную литературу, прорабатывал философию домарксистского периода, которая непосредственно вела к формированию марксистского мировоззрения. В общем, старался как мог осваивать все это с какой-то предельной честностью и скрупулезностью. Если нам на занятиях по истории философии преподавали, скажем, какие-то части учения Гегеля, то я стремился прочитать самого Гегеля и старался вникнуть в содержание. И для меня существовал постоянно этот фон – [фон] очень глубокой классической мысли, которая меня и восхищала, и захватывала. В отличие от того, что было на физическом факультете, я увидел вот в этом – в этом способе жизни – действительно подлинное для себя содержание, соответствующее моим способам освоения мира и вообще моей подготовке. Я понял, наконец, что меня неслучайно все время тянуло к философии, что философия – это в каком-то смысле моя стихия.
Таким образом, в плане моих собственных занятий я вроде бы все больше и больше обретал свое подлинное, адекватное мне содержание. Но одновременно был вот этот страшный – хотя сейчас я произношу это безо всяких эмоций, поскольку мне это уже совсем не страшно, – страшный мир философского факультета, который тогда, в 1950–1951 годах, действительно вселил в меня ужас. Ужас в прямом и непосредственном смысле этого слова. Это, наверное, те самые ощущения, которые были у землян в книге Ивана Ефремова «Час быка», когда они столкнулись с инфернальностью[173] тормансиан, – столкнулись и поняли, что они ничего не могут сделать. Здесь не действуют ни разумная логика, ни попытки убедить – здесь все живет по каким-то совершенно другим, малопонятным и не укладывающимся в сознании законам[174].
Столкновение с секретарем партийной организации (если это можно назвать столкновением – но он-то всегда это воспринимал таким образом, как выяснилось потом, и у нас с ним до конца учебы продолжались очень сложные и напряженные отношения) – это первое столкновение было, в общем-то, ерундой, но в то же время оно было очень показательным.
Одним из тех, кто привлек мое внимание, был заведующий кафедрой диалектического материализма Зиновий Яковлевич Белецкий – горбун, подлинный Квазимодо, как будто только спустившийся с башен Нотр-Дама[175]. Горбун, который, когда он стоял на кафедре, почти не был виден за ней, и он должен был, чтобы мы его видели, так сказать, подтягиваться, но все равно он едва выступал из-за кафедры. Это был очень резкий мужик, который почти ничего не писал – в этом состояла его жизненная стратегия, – он только читал лекции и делал доклады, причем запрещал как-либо фиксировать, подробно записывать их. У него был лозунг: «Понимать надо живую душу марксизма».
Но делалось это все просто для спасения. Это был человек, безусловно, очень сильный. У него было довольно много учеников, и до сих пор они существуют как такая компактная группа.
Для того чтобы было понятно, что это был за человек, я приведу такой, в общем-то, скабрезный пример. Один из однокурсников и приятелей Александра Зиновьева (бывший летчик, как и он) пришел однажды на заседание ученого совета со своей женой. Это были уже взрослые люди, так сказать, видавшие виды и поэтому резкие и откровенные до циничности. Жена эта была очень красивой женщиной, привлекавшей внимание; и вот, просидев примерно полчаса, оглядев всех и послушав выступление Белецкого, она сказала: «Всего один человек здесь есть, которому бы я отдалась, – это ваш горбун, он действительно человек».
Так вот, этот Зиновий Яковлевич Белецкий вел семинары. Он вообще на ранних курсах – на первом, втором – просматривал практически всех студентов и самых сильных из них «прибирал» на свою кафедру. Они попадали в число его учеников, и дальше он как-то следил за их судьбой. Кстати, у него там, на кафедре, были самые сильные преподаватели: Ковальзон, Келле – обаятельные и привлекавшие к себе тогда внимание студентов; его аспирантами были Гринович и целый ряд других, то есть он действительно отбирал самых лучших.
И вот я попал на один из таких семинаров (это было в самом начале 1950 года, на втором курсе) и попробовал сделать там доклад для студенческой аудитории об относительности и абсолютности истины в марксистской концепции. Вообще, эта идея относительности истины меня очень привлекала. Я хорошо знал соответствующие высказывания Энгельса, Маркса. Идея действительно невероятно симпатична, и я думаю, что эта (очень простая на самом деле) мысль – она принципиальна.
Я знал гротескное утверждение Энгельса, что вся история науки есть лишь цепь заблуждений и ошибок. Я в то время читал «Принципы механики» Эрнста Маха[176], который очень близок к марксизму по историческому подходу и идее относительности истины – как, в общем-то, все критические реалисты в исходе своем… Поэтому примеров из истории науки у меня было навалом, и я сделал очень простенький такой доклад, демонстрирующий эту мысль.
И если бы я просто говорил все эти формальные вещи, то, наверное, все восприняли бы это как должное. Но, по-видимому, беда моя состоит в том, что, стремясь выскочить из шаблона, я (наверное, всегда) стремлюсь привнести собственное отношение. И этот доклад был «с отношением». Когда я говорил, что всякая истина относительна, то за этим очень много чего стояло в плане моего отношения. И больше того (я теперь так понимаю то, что происходило): утверждая, что все истины относительны, я тем самым подрывал устои самого марксизма как учения. И возможно, на самом деле у меня не было никакой подоплеки, поскольку мне это было не нужно. Раз все знания относительны и [представляют собой] лишь цепь заблуждений – значит, само собой очевидно, что и марксизм тоже есть одно из таких исторических заблуждений и не более. В этом смысле я был формалистом: я не мог позволить себе, например, считать, что все есть цепь заблуждений, кроме марксистской философии, что для нее почему-то мы делаем исключение. Все есть цепь заблуждений – так учил Энгельс и так учил Маркс, – значит, и их учение тоже. Это разумелось само собой, поэтому даже не было необходимости подчеркивать это обстоятельство. Но поскольку я был убежден в том, что говорил, то, по-видимому, это воспринималось как своего рода ересь, и поэтому мой однокурсник, известный вам Игорь Блауберг, поднял руку и спросил:
– Как же так? Если все есть лишь цепь заблуждений и каждое наше утверждение относительно, то ведь получается… я даже боюсь сказать, что получается… Я лучше спрошу: а как же быть с «Капиталом» Маркса? Разве это не абсолютная истина?
И все присутствующие, включая Белецкого, затихли.
Попробуйте сейчас поставить себя на мое место. Ну да: это начало 1950 года, и я, хоть и дурак дураком, но прекрасно понимаю, что, если я говорю здесь, что «Капитал» или ленинская теория революции формально подпадают под общие принципы и что все это с точки зрения другой эпохи лишь цепь заблуждений, я тем самым автоматически пишу себе обвинительный приговор.
– Самому себе?
– Да. Но ведь, с другой стороны, я же не могу потерять лица! Ведь я только что утверждал это как общий принцип марксизма и говорил, что здесь Маркс и Энгельс