Виталий Сирота - Живое прошедшее
От Норобово до Леушкино было километров восемь. Можно было идти пешком лесной тропой или, подрядив трактор, ехать в тракторной тележке.
Тракторная дорога представляла собой почти сплошную лужу желтовато-коричневатого цвета. Глубина лужи местами была такой, что пятидесятилитровый молочный бидон, упавший с тракторной телеги, отыскать было невозможно. Его и не искали – он обнаруживался поздней осенью, когда лужа подмерзала.
Если шли по лесной тропе, то все необходимое, вплоть до спичек, тащили на себе в громадных рюкзаках. Зимой в нашей ленинградской квартире поход по этой тропе, каждый ее поворот, мы много раз «проигрывали» в разговорах с маленьким сыном. Тропа шла смешанным сыроватым лесом. По дороге встречались едва заметные остатки эстонских хуторов. Эстонцы появились там во время Столыпина. В 1920-е годы Татьянин дед Константин ходил к эстонцам и перенимал у них приемы ведения хозяйства.
Под Вологдой. Спиной – Галина Константиновна, моя теща
Перед самой деревней тропа выходила из леса на большую светлую поляну, которая тянулась вниз к маленькой реке. Вдалеке виднелись темно-синий лес, желтые полянки, несколько деревень – черные пятна брошенных изб и сараев. На этом высоком месте мы всегда невольно останавливались – взгляду представала волнующая грустноватая картина.
В первые годы наших поездок в Леушкино жило человек десять. Жили в домах, построенных их отцами и дедами. Дома казались остатками исчезнувшей цивилизации. Не знаю, насколько хороша та цивилизация, но жизнь там, похоже, была налаженной. В больших двухэтажных домах оставались целыми внутренние основательные деревянные лестницы с перилами из изящных резных балясин. Разглядывая их, понимаешь, что вытачивались они в деревенских условиях. В некоторых домах сохранились даже внутренние бани для женщин – мужчины мылись в баньках у речки. Рядом с домами виднелись остатки многочисленных просторных, с умом сделанных овинов, конюшен, сараев и других построек, назначение которых я не очень понимал. Помню табличку на одном из домов, извещавшую, что дом застрахован в каком-то дореволюционном страховом обществе. Металлические дверные петли, крючки, оконные запоры – вся фурнитура, как сказали бы сейчас, была ручной работы. Такие предметы обычно выставлены в краеведческих музеях. На чердаках валялись части домашних ткацких станков, старинной кухонной утвари, конской упряжи…
В мое время в деревне уже не осталось исправных колодцев, за водой мы ходили на речку, за несколько сот метров от жилья. Некоторые дома выглядели окончательно заброшенными. Через раскрытую настежь дверь одного из них, помню, виднелась полуразрушенная русская печь, узкая поржавевшая металлическая кровать, продавленный чемодан. Вокруг него ветер гонял какие-то бумажки. Часть бумажек лежала, намокнув, на улице. Это были черно-белые любительские семейные снимки свадеб, похорон, фото солдат и младенцев.
В деревне жили несколько бабушек, семья – лесник с женой-почтальоном и сыном – и еще четыре человека 50–60 лет. Эти люди хорошо помнили колхозные тяготы, труд во время войны. А бабушки помнили еще и коллективизацию, когда им было 20–30 лет. Слышал я и отрывочные воспоминания о ярославском крестьянском восстании, проходившем неподалеку в послереволюционные годы. Окрестные поля и полянки, уже сильно заросшие кустарником и молодым лесом, бабушки называли по имени их бывших владельцев – например, «деда Семёна загородка».
Однажды, в начале августа, мне довелось быть свидетелем одного из последних празднований церковного праздника деревни – Яблочного Спаса. В эти дни в деревне прекращали купаться. Говорили, что в Яблочный Спас «олень копыта замочил».
В прежние времена на этот праздник приходило много народа из соседних сел. На этот раз был всего один гость – бывший пастух Дима, по прозвищу Руча. Зимовал Руча в доме престарелых в Ярославской области, а на лето уходил бродить.
Деревенские бабушки напекли пирогов и под самогон с этим единственным гостем деревни отметили праздник.
На окраине деревни, на высоком берегу речки, сохранились остатки усадьбы раскулаченной семьи мельников Ступаковых. После высылки семьи в доме разместили начальную школу. Когда я приехал, от здания оставался только крепкий фундамент. Жители добром вспоминали выселенную семью и недобрым словом – деревенских активистов, способствовавших ее выселению. Работящим детям выселенной семьи удалось, несмотря на «пятно» в анкете и фильтры отделов кадров, выйти в люди. Жена рассказывала, что один из них приезжал в деревню и благодарил выжившего активиста за высылку – ведь им, детям репрессированных, даже повезло по сравнению с односельчанами, которые оставались беспаспортными «невыездными» колхозниками.
Деревенские бабушки получали тогда колхозные пенсии рублей в 25, в то время как средняя зарплата в городе, позволявшая жить довольно скромно, составляла примерно 100–120 рублей.
Как-то бабушки устроили прием в честь нашего приезда. В избе накрыли стол с грибами и пирогами. Самогон наливали из двух больших зеленых чайников, но прежде его проверили на крепость – вылили немного на стол, подожгли, убедились, что горит. Выпили, бабушки запели… Песни были странные – и не городские, и не привычные нам народные, а близкие к тюремным – «жалостливые» истории с очень простой мелодией. Бабушки следили, чтобы я, единственный мужчина за столом, выпивал при каждом тосте до дна. В конце концов мне пришлось прогуляться до плетня. А бабушки, как ни в чем не бывало, продолжали выпивать, закусывать и петь песни. После этого случая я объявил в деревне, что врачи мне пить запретили.
Питие на Вологодчине – отдельная трагическая тема. Здесь касаться ее я не буду. Скажу только, что веская суровость мужчин сильно слабела, когда появлялась перспектива выпивки: взгляд и движения оживлялись, улыбка становилась добрее, когда люди предвкушали приятное событие. Как правило, пили втайне от жен или матерей. Выпив, становились разговорчивыми, строили планы… В следующие после события дни охотно вспоминали количество выпитого и забавные случаи с захмелевшими товарищами.
Спустя несколько лет мы купили здесь избу с участком земли и пасекой в пять ульев. Купили дешево, на сегодняшние деньги примерно за полторы тысячи долларов. В избе стояла громадная русская печь со всеми старинными принадлежностями. Татьяна знала, как с ней управляться. На печи можно было спать, и Егор тотчас устроил на ней лежанку.
Когда понадобились дрова, я зашел к бабушкам, чаевничавшим в одной из изб, и спросил, можно ли взять дрова из поленницы рядом с соседним заколоченным домом, в котором еще недавно был магазин. «Конечно, можно», – участливо ответили бабушки. А через день-другой ко мне подъехал на крепком коне основательный русый пожилой мужчина. Оказалось, что это бригадир местного колхоза Алеша, живший в соседней деревне, – «царь», как он сам себя называл, тех мест. Начальственно, чуть тесня меня грудью коня, Алеша спросил, почему я взял чужие дрова. Я сослался на разрешение бабушек. Бригадир, покровительственно и беззлобно посмеиваясь, сказал, что эти же бабушки и сообщили ему о моем незаконном деянии. Я был обескуражен. Вообще, за многие годы поездок в те края я так и не понял их жителей окончательно. Не хочу сказать, что люди в Ленинграде были лучше, но мне они казались, бесспорно, более понятными, предсказуемыми.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});