Евгений Глушаков - Великие судьбы русской поэзии: Начало XX века
Николай Степанович был введён Горьким и в комиссию по «Инсценировкам истории культуры». Основная идея этого начинания – представить на сцене историю человечества. Поскольку авторам эдакой театрализованной летописи неплохо платили, для многих писателей эти инсценировки показались весьма привлекательной халтурой. Блоком, к примеру, была сочинена драма «Рамзес», Гумилёвым – «Носорог»…
Холод, голод, заботы о содержании семейства заставляли Николая Степановича быть особенно активным. И даже когда его мать с прочим выводком возвратилась в Бежецк, где было легче с питанием, Николай Степанович продолжал им помогать. Но не только хлопоты о хлебе насущном заставляли его быть деятельным и энергичным. Если благородно-щепетильная исполнительность Блока удерживала его в рамках обязательного, то темпераментная бойцовская натура Гумилёва проявлялась куда непосредственнее.
Бурная, закипающая ключом эпоха была как раз таки по его характеру. Он организовывал студии, журналы, устраивал вечера. Как-то, будучи наездом в Бежецке, сумел на свою лекцию о современном состоянии литературы в России привлечь невиданное для захолустного уездного города количество слушателей. Подвиг, достойный Остапа Бендера. Очевидно, в облике «поэта-конквистадора» присутствовали и черты дерзкой предприимчивости. Это было его время.
Кроме «Института живого слова» и студии при «Доме искусств» Гумилёв преподавал ещё и в студиях «Пролеткульта» и в «1-ой культурно-просветительской коммуне милиционеров».
Африка, дикая и невежественная, за которою он то и дело уезжал, чуть ли не за тридевять земель, оказалась прямо тут в России, в двух-трёх шагах от утончённых, просвещённых салонов, где поэт ещё совсем недавно толковал с прочими аристократами духа о прекрасном и возвышенном. И эта Африка была куда страшнее, куда опаснее. И Гумилёв принял её, как новый вызов, с бодрой отвагой неутомимого конквистадора. Принял её и Блок, но как-то иначе, по-другому – со спокойной мудрой обречённостью.
Среди писателей России, пожалуй, не было в эту пору более близких и одновременно более далёких по духу людей, чем эти два человека, два поэта – Блок и Гумилёв. Вот почему, зачастую оказываясь в одном учреждении, комиссии или на общем заседании, они постоянно и напряжённо спорили. И это не было результатом какой-либо вражды. Более того, поэты явно симпатизировали друг другу. Сталкивались идеи, олицетворяемые ими, но не в отвлечённом теоретическом контексте, а по-человечески горячо и страстно. Впрочем, во время этих словесных дуэлей все правила интеллигентской вежливости и церемонности соблюдались неукоснительно.
Гумилёв не принимал символисткой зауми, а Блока не столько раздражало это неприятие, сколько тревожила способность Николая Степановича увлекать непосвящённых – за собою на путь внешнего, ремесленного творчества, тогда как поэзия – явление сугубо духовное, тайное, непостижимое. Возражать Александру Александровичу для Гумилёва было тем более трудно, что он преклонялся перед ним и отзывался о своём противнике только в самых восторженных тонах.
Так в разговоре с В. А. Пястом Николай Степанович уверял того, что Блок – «не только величайший современный поэт, но и лучший человек, джентльмен с головы до пят». Перу Гумилёва принадлежала глубоко-уважительная статья о Блоке, помещённая в Аполлоне. Им же было прочитано четыре лекции о творчестве автора «Незнакомки», на одной из которых присутствовал сам Александр Александрович.
Вообще выступления Гумилёва на любые темы были одними из наиболее посещаемых. Слушатели неизменно влюблялись в него и не столько благодаря качеству информации, её умелой подаче, сколько обаянию и непосредственности самого лектора. При внешней торжественности и даже чопорности – внутренне поэт был и лёгок, и светел. Самая серьёзность в иные моменты становилась для него всего лишь игрой, которой он предавался искренне и самозабвенно. А занятия в литературных студиях, которыми он руководил, нередко заканчивались каким-нибудь весёлым, вполне детским развлечением вроде жмурок, причём, по его почину.
У Николая Степановича была теория, что каждый человек имеет свой характерный возраст, определяющий его личность и не зависящий от биологического. О себе он говорил, что ему навечно – тринадцать. Если верить поэту, его взросление остановилось где-то на подростковой поре – ни юноша, ни мальчик. Одни мечты, и ничего состоявшегося. Очевидно, и война была для него не более, чем игрой.
Однажды, будучи в Париже, Ахматова с удивлением увидела, как Гумилёв куда-то стремглав несётся вместе с толпой. На её вопрос – куда и зачем? – Николай Степанович ответил, что спешит и, заметив людей бегущих в нужном направлении, решил к ним присоединиться.
А вот в поэзии, может быть, именно этого мальчишества Гумилёву подчас и не доставало. Слишком уж он серьёзно и педантично относился к своему призванию. Его любимой ссылкой в литературных дискуссиях было определение поэзии, данное С.Т. Кольриджем: «Лучшие слова в лучшем порядке». Рецепт, исключающий возможность чуда и внушающий надежду подбором слов и их передвижкой достигнуть желаемого эффекта. Ремесленническая утопия. Похоже, что именно Гумилёва вкупе с Кольриджем оспаривает Ахматова: «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда…»
Естественно, что революция в поэзию Гумилёва не вошла. Для этого, вероятно, ему пришлось бы изрядно принизить свою стихотворную лексику, как это сделал Блок в «Двенадцати», т. е. использовать далеко не «лучшие слова». И вообще через наслоения литературного и общекультурного жизнь проникала в его творчество с большим трудом, чаще всего или на волне очередной влюблённости, или под натиском ярких экзотических впечатлений, поставляемых заморскими путешествиями. Его стихи были ещё только на подходе к поэзии обыденного, безыскусного, житейского. Частое общение с Александром Александровичем их бесконечные споры, конечно же, способствовали поэтическому дозреванию Гумилёва. Он уже начинает ощущать таинственную, сокровенную силу Слова, понимать, что это не просто глина в руках горшечника, но нечто иное, возвышенное, имеющее власть над миром.
СЛОВО
В оный день, когда над миром новымБог склонял лицо Своё, тогдаСолнце останавливали словом,Словом разрушали города.
И орёл не взмахивал крылами,Звёзды жались в ужасе к луне,Если, точно розовое пламя,Слово проплывало в вышине.
А для низкой жизни были числа,Как домашний, подъярёмный скот,Потому что все оттенки смыслаУмное число передаёт.
Патриарх седой, себе под рукуПокоривший и добро и зло,Не решаясь обратиться к звуку,Тростью на песке чертил число.
Но забыли мы, что осиянноТолько слово средь земных тревог,И в Евангелии от ИоаннаСказано, что Слово это – Бог.
Мы ему поставили пределомСкудные пределы естества.И, как пчёлы в улье опустелом,Дурно пахнут мёртвые слова.
Вчитаемся в последнюю строфу. Вот оно недовольство своими же столь недавно провозглашёнными акмеистическими рациональными уставами. Дорогого стоит.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});