Воспоминания - Константин Алексеевич Коровин
Михаил Александрович куда-то ушел, потом пришел за нами и сказал: «Пойдемте». Мы пошли за кулисы цирка, где он нас представил наезднице и ее мужу. Муж был итальянец, и видно было, что он самым дружеским образом относился к Михаилу Александровичу. Женщина была молчалива, проста, с хорошими добрыми глазами, сильная брюнетка.
– А хороша? – спросил Врубель.
– Так себе, – сказал Серов. – Прощай.
И ушел. Я остался с Врубелем.
– Пойдем после спектакля к ним.
– Пошли.
Недалеко около цирка, на Самотеке, во дворе деревянного домика [мы поднялись] наверх в какую-то маленькую квартиру. Молча зажгла свет коренастая прислуга. Квартира – две комнаты. Три стула, стол, лампа, на стуле приставлен к комоду холст, на нем портрет этой женщины <…>
Другая комната лучше. Салфетка вязаная, покрытый деревянным маслом иконостас, две постели.
– Я у них живу. Из Киева я приехал с ними, – пояснял мне Михаил Александрович. – Костя, я приехал с цирком, я не могу ее не видеть.
Тут же вошли она и он. Появился самовар, пиво, колбаса. Около стола вертелась собачка ее Хеп-Хеп. По шее у «женственной женщины», как ее назвал Михаил Александрович, был черный бархатный с бисером ошейник – широкая лента с медальоном. Во всем – и в платье, в пестроте манеры и тоне ее мужа – они были иностранцы. С какой-то особенной грацией она вытерла стаканы. Люди бедные, но другие <…> не такие, как у нас, трудности борьбы …жизни на них положили иную – серьезную, безысходную печаль.
Михаил Александрович всячески услуживал ей и совершенно был одинаков с ними. Видимо, они отлично понимали Михаила Александровича, больше, чем мы, и видна была своя дружеская нота и свой смех мужа этой дамы и Михаила Александровича. «Черт знает, что же это такое, – думал я. – Ничего не понимаю».
Я чего-то стеснялся. Было жарко в комнате. Муж и Миша остались в жилетках, сняли визитки, дама стащила с меня мой сюртук и тщательно повесила, сказав по-русски: «Господин, надо любить меня». Она была особенная. Разговор между ними не умолкал ни на минуту, и она, как какая-то важная царица, иногда вставляла фразу и вдруг отрывисто смеялась. Когда она смеялась, глаза были так добры и смех был так прост и симпатичен! Я понял, почему она так нравилась Михаилу Александровичу.
Разговор был о том, что кто-то у кого-то неправильно взял за выход, а тот все понял потом, но поздно и т. д. Словом, своя какая-то жизнь, и все какой-то Мориц играл важную роль, словом, постороннему было не понять, в чем был весь юмор и почему они смеялись.
На другой день Михаил Александрович переехал ко мне и привез с собой акварель «Воскресение». Тело Христа было рисовано все из мелких бриллиантов, грань которых отливала всеми цветами радуги, а потому все тело светилось и горело. Кругом были ангелы, все было как бы из грани самоцветных камней.
С Михаилом Александровичем в тот же вечер мы были у Саввы Ивановича Мамонтова, там были Виктор Михайлович Васнецов и Серов. Михаил Александрович был ранее знаком с Васнецовым. Он сделался сразу птенцом Москвы, и все с ним сразу перезнакомились. Но тут-то и началась настоящая травля этого замечательного художника. Все, что он делал, возбуждало во всех злобу, многие менторы все же его ценили и кой-что поручали ему сделать.
Однажды купили самый лучший ликер, обедать ходили, <…> и через неделю у нас ничего не было. Михаил Александрович вздумал сам готовить. Послал дворника за яйцами, положил их в печь в уголья – они все лопнули. Я смеялся, он обиделся.
В это время Михаил Александрович получил работу – иллюстрировать Лермонтова в издании Кушнерева. Изданием заведовал Петр Кончаловский. Михаил Александрович взял картон с наклеенной бумагой, тушь и кисть, и я видел, как он остро, будто прицеливаясь или что-то отмечая, отрезывая в разных местах на картоне, клал обрывистые штрихи, тонкие, прямые, и с тем же отрывом их соединял. Тут находил глаз, внизу ковер, слева решетку, в середине ухо и т. д., и так все соединялось, соединялось, заливалось тушью – и лицо Тамары, и руки, и звезды в решетках окна.
Он сам был напряжение, внимание, как сталь были пальцы. Он весь был как из железа, руки как-то прицеливались, делали удар и оставались мгновение приставшие к картону, и так каждый раз. Сам он делал, как стойку делает породистая легавая: вот-вот улетит дичь. Всё-всё – восточные инструменты, костюмы – было у него в голове, но костюм Демона он взял мой, ассирийский. Врубелю ничего не стоило, увидев что-либо, дома нарисовать похоже.
В первой иллюстрации «Демона» Тамару он сделал с В.С.М., в доме которой мы бывали[17]. У меня был большой персидский меч. Как только Врубель его увидал, он разделся, снял рубашку, обнажил грудь, приложил его себе на грудь плашмя и так смотрел в зеркало: «Ага! Я это запомню».
Я был крайне огорчен, что Михаил Александрович изрезал большой картон «Воскресение» и наклеил на акварель бумагу, смыв перед этим свою акварель почти добела. Он совершенно не жалел, не [копил] своих работ. Это было странно, так как он понимал их значение и говорил: «Это так, это хорошо – я умею». Но он не видел похвал, что кому-нибудь это нужно. Он изверился из-за непонимания окружающих и вечной травли его, и горьки часто были его глаза, и сирота жизни был этот дивный философ-художник.
Не было ни одного человека, который бы больно не укусил его и не старался укусить. И знакомство московских богатых домов, где его общество любили <…> любили как оригинала, но все же было то, что вот те все – настоящие художники, а этот – такой, которого надо доделать – учить. Все отлично себя держат, такие положительные, а вот этот Врубель – не совсем. Вдруг станет сразу говорить не совсем то, что нравится, станет ухаживать за дамой, а то – никакого внимания, чего доброго, сумасброд. Нет в нем положительного, а пишет черт знает что такое – за него совестно: то какими-то точками, то штрихами.
Однажды один из важных московских граждан спросил у другого важного:
– А что это такое делает у вас этот господин – какого страшного пишет?
Тот важный гражданин сконфузился за Михаила Александровича