Алексей Балабанов. Встать за брата… Предать брата… - Геннадий Владимирович Старостенко
Хотя сама болезнь и не уходит. Уже писал – и снова повторю: по свидетельствам самих эпилептиков, сам ты усилием воли не можешь предотвратить наступление тьмы, а ее кануном бывает состояние эйфории, абсолютного восторга и ощущения творческого всемогущества. А после приступа – тяжелая депрессия… В чем-то оно и порождает то, что называют «пограничной ситуацией», иначе говоря, основу экзистенциального мирочувствования.
И в этом приближении к Достоевскому хочется ненадолго остановиться – как бы «на траверзе» великого писателя. Чуть-чуть отступая. Да – он многое сделал для национального сознания, для русской мысли и вместе с тем велик и в мировой литературе. (Редкое сопряжение для русского сочинителя, поскольку часто те из наших, кто понятен Европе по метафизике своей, нередко и воспринимаются там как перенявшие их же мысль и культурный строй и заметно отстающие в своем ученичестве.) И все же сильно приближаться к нему порой и не стоит.
В той своей статье о Балабанове, что вышла в «литературке» через три месяца после его кончины в Сестрорецке, я упомянул о статье другого великого писателя – немца Томаса Манна. Манн писал, что испытывает робость перед гениальностью как болезнью и что его благоговение перед «сынами ада» глубже, чем перед «сынами света». «Но я испытываю глубокую мистическую робость перед религиозным величием отверженных, перед гением как болезнью и болезнью как гением, перед теми, кто отягощен проклятием и одержимостью, в чьей душе святой неотторжим от преступника».
Прочтешь-выхватишь из текста той статьи всего несколько фраз или фрагментов – и застынешь в напряженной задумчивости… В его жизни царит тайна ада… сатанинский морализм… истины, рождающиеся из внезапного полубезумного озарения…
И все это у Манна ни в коем случае не в осуждение. Скорее – восторженно, с интонацией восхищения. Достоевского он почитал истинно великим – даже и противопоставляя его «сынам света», Толстому и Гете.
Первым стал разбираться с Достоевским не кто иной, как Зигмунд Фрейд. Уместно предположить, что свою статью «Достоевский и отцеубийство» он мог написать и с чьей-то подсказки. Ведь сам русский писатель был известен по ряду высказываний, которые вполне могли быть сочтены антисемитскими. Это всего лишь догадки, а пафос и тон той статьи состояли в попытке объяснить творчество Федора Михайловича какими-то движениями в его подсознании. И болезнь-то его была психогенная, и причиной всех его детских испугов, переросших в комплексы, стал гневливый тяжелый характер его родителя. А потом уже, дескать, произошло смещение этого психогенного расстройства на фигуру царя. И на эшафоте-то Достоевский постоял с мешком на голове, и едва спасся…
Также со стороны патологии за великого русского писателя взялся и великий немецкий. Но при этом все же с большой симпатией, в отличие от Фрейда. Его болезнь он рассматривает как подтверждение творческой исключительности и как побуждение к творчеству.
Вот его версия: «Нет сомнений, что подсознание и даже сознание этого художника-титана было постоянно отягощено тяжким чувством вины, некой преступности. Оно было связано с его болезнью, “святой”, мистической kat’exochen (греч. “преимущественно”), а именно – эпилепсией». И если были и какие-то начальные стадии болезни, то потом она и усугубилась тем потрясением, которое он испытал от смертного приговора и когда уже стоял на эшафоте, смотрел смерти в глаза.
Как правило (а равно и по описанию самого писателя), падучей свойственны два характерных состояния: божественное чувство восторга, внутреннего просветления, гармонии, высочайшего блаженства… И следующий за этим прыжок в бессознательное – приступ конвульсий… И вслед за приступом наступает состояние ужасающей депрессии, глубокого отупения, полнейшей душевной пустоты…
«Не знаю, – отмечал Достоевский, – длится ли это состояние секунды, или часы, или месяцы, но верьте слову: все радости жизни не взял бы за него». Ну, а следовавшее за припадком похмелье, по признанию великого эпилептика, выражалось у него в том, что он «чувствовал себя преступником». Ему казалось, будто над ним тяготеет невиданная вина, тяжкое злодейство…
И хотя самое эту болезнь русский писатель переносил и на своих персонажей (на Смердякова, князя Мышкина, на исступленного нигилиста Кириллова из «Бесов»), если все же подводить баланс, то выходит в общем, что на сугубо отрицательных.
У Манна читаем: «Нет сомнения, что, как бы болезнь ни угрожала духовным силам Достоевского, его гений теснейшим образом связан с нею и ею окрашен…»
Чуть ниже я все же объясню, зачем нужна в моем рассказе о Балабанове эта долгая аллюзия-реконструкция в сторону болезни Достоевского. А пока продолжу. В той статье «Достоевский, но в меру» Томас Манн акцентирует мысль, словно водя ее по кругу: «…И прежде всего его способность создать ощущение некой таинственной вины, которое как бы является фоном существования его порою чудовищных персонажей». И все это непосредственным образом связывается с его недугом.
Но происходит и обратное влияние – уже от самих персонажей, наделенных патологией и аурой преступности, к автору. Вот Манн приводит следующее свидетельство близко знавших Достоевского людей…
Как-то раз в Петербурге, когда Федору Достоевскому было лет сорок с небольшим и он был автором книги, над которой плакал сам царь, он побывал в доме у знакомых. И будто бы в присутствии детей, совсем юных девочек, рассказал сцену из задуманного им в молодости романа. Там некий помещик, богатый, почтенный и тонко образованный, внезапно вспоминает, как двадцать лет назад после разгульной ночи он изнасиловал десятилетнюю девочку. Хозяйка дома всплеснула руками: «Федор Михайлович, помилуйте! Ведь дети тут!»
Можно сомневаться в достоверности самой истории (ее ведь могли ему приписать и недоброжелатели, а их было немало), но Манну она нужна была, чтобы воскликнуть: «Да, он, наверно, был поразительным человеком для современников, этот Федор Михайлович…» Смотрите, дескать, сколько противоречий в этом величии…
В этой статье у Манна много места посвящено и еще одному «гению ада» – Фридриху Ницше. Он и сопоставляет прогрессирующий паралич последнего (как еще одно одиозное орудие творчества) с болезнью Достоевского. И не в пользу первого, к радости почитателей творчества Федора Михайловича.
Вот что пишет Манн: «Если изучать духовное развитие Ницше с медицинской точки зрения, то можно увидеть процесс паралитического растормаживания – иначе говоря, процесс подъема от уровня нормальной одаренности в холодную сферу кошмарного гротеска… смертоносного познания и нравственного одиночества, к тем высотам страшного проникновения в сущность вещей, когда человек преступает дозволенные границы. Нежной и доброй натуре Ницше было в высшей степени свойственно сострадание к людям, для такого “преступления” он вовсе не был создан от природы… “Преступление” – я повторяю это слово, чтобы охарактеризовать психологическую родственность Достоевского и Ницше».
И далее: «Обоим свойственна экстатичность, познание истины, рождающееся из внезапного полубезумного озарения,