Записки о виденном и слышанном - Евлалия Павловна Казанович
Зато и самомнения в ней больше, чем в других.
Посредине между Эльзой и Ольгой стоит Ежова. Она, несомненно, мельче их обеих во всех отношениях: и по талантам, и по натуре, и по уму, хотя житейской сметки и житейской ловкости в ней больше, чем в ком бы то ни было, и есть известная доля серьезности. Попади она в другие руки – она была бы прекрасной хозяйкой, добродетельной супругой и примерной матерью; чувствуется, что она как-то не на месте в этой компании, что она вошла в нее со стороны, хотя благодаря практическому уму сумела в ней довольно хорошо устроиться для себя.
Прежде всего – теперь нет одной Ежовой, а есть их две: одна – симпатичная, скромная, доброжелательная в женском обществе; другая – фальшивая, хитрая и лицемерная в мужском.
Когда я с ней познакомилась у Тото до Бармина, мне она очень понравилась и возбудила к себе все мои симпатии. Казалось, она так искренно была расположена ко мне, так радушно звала в их барминскую колонию, что, едучи туда, я думала: какими бы ни оказались остальные члены коммуны, – Елена Николаевна будет человеком своим для меня и симпатичным. Оказалось другое: мужская половина коммуны приняла меня хорошо, стала оказывать такие же знаки внимания, как ей и Ольге (Эльза приехала гораздо позднее), Васенька [Шухаев] стал называть Евлальюшкой (как ее Аленушкой) – и этого было довольно: начались мелкие интрижки, тайные нашептывания, легкие шпильки, и я не могла не почувствовать ее внутренней враждебности ко мне, хотя по наружности все как будто было хорошо. В результате – Шухаев начал говорить мне грубости, Саша [Яковлев] стал более официальным, и только «Вальтерхен» оставался рыцарски вежливым.
Ольга жаловалась мне в этом же смысле на «Аленушку» (она поссорила и ее с «Васенькой»), и когда приехала Эльза, она в первый же день устроила бурю, страшно разнесла «Аленушку», примирила Ольгу с «Васенькой» и – насколько возможно – опять внесла мир, но зато и большой шум и беспорядок в нашу колонию. «Васеньку» «Аленушка» поймала очень умно и ловко, «выполнила свою программу лета как по писаному», как она сама призналась нам раз за столом, уже после свадьбы170.
Не думаю, чтобы, говоря так об Ежовой, я руководилась каким-нибудь личным чувством неприязни к ней: ни к ней, ни к кому из них у меня нет ровно никакой неприязни; все эти выходки были до такой степени мелки и так далеки от меня, что не могли меня задевать настолько серьезно, чтобы теперь оставить какое бы то ни было неприятное чувство. Я говорю совершенно объективно и скорее сохранила к ним хорошие чувства, чем дурные. Я им всем очень благодарна за лето: они научили меня быть веселой, относиться спокойно и даже шутливо к жизни, не беспокоиться о том, что в сущности не стоит забот и серьезных размышлений, быть молодой и смеяться над людьми и больше всего – над собой; наконец, в их лице я узнала новых людей, о которых до сих пор только читала. Если теперь они мне кажутся мелкими и недалекими, то летом они казались остроумными, изобретательными на веселье и умеющими обставлять жизнь известного рода красотой; если теперь я вижу глубокий (умственный, по крайней мере) разврат, таящийся за всеми этими поцелуями, обниманиями, драками, борьбой и специфическими остротами, то летом мне это казалось только простой, чисто внешней свободой к тому, что на наш взгляд скрывается и считается неприличным обнаруживать, и объясняла ее неизбежным влиянием художественной мастерской с ее живыми голыми телами, которые необходимо разбирать по косточкам – как говорится – при рисовании. Вначале мне дико и неприятно было слышать, как говорилось о «таких-то формах и пропорциях такой-то», точно о статях скаковой лошади, но потом я привыкла, т. к. за всем этим «внешним» полагала внутреннюю чистоту, какая, например, и есть несомненно среди наших студентов, занимающихся столь же прославленным Пурышкевичем «антропоморфическим измерением»171 или посещающих душевные больницы, где перед ними являются женщины в самом невозможном виде и говорят самые невозможные вещи, от которых невольно краснеешь, несмотря на всю серьезность отношения. И как часто говорят они с Сухановым о причинах разного рода помешательств, о всевозможных половых извращениях и пр. и пр.; если какой-нибудь развязный новичок и попробует иногда внести несколько легкомысленный тон – общее неодобрительное молчание или чье-нибудь резкое замечание быстро прогоняют охоту продолжать его.
К сожалению, у художников (у огромного большинства, по крайней мере) это не так. С другой точки зрения подходят они к телам человеческим и их органам, другого в них ищут, с другими чувствами на них смотрят.
Приятным исключением среди барминцев в этом отношении является Вальтер [Локкенберг]. Он, несомненно, чист душой и не развратен, хотя его манера трактовать разные «формы» и «пропорции» нравилась мне меньше, чем у всех остальных вначале. При всей своей на первый взгляд пошловатости, при всех своих смешных чертах, глупом пшютовстве (тоже несколько наружном), апломбе, желании казаться аристократом и постоянном упоминании: «мой приятель князь Щербатов», «когда я гостил в великолепном имении моего приятеля князя Щербатова», «какой бесподобный лакей у моего приятеля, известного миллионера князя Щербатова»172, или: «когда я был в Венеции», «я приехал прямо из Венеции» и пр. и пр. – он в сущности вовсе не дурной человек и заслуживает уважения. Он умеет чисто и глубоко любить, он умеет мужественно переносить несчастия, он имеет своего рода гордость. Правда, она часто граничит у него с тщеславием, но встречается и в чистом виде. Так, например, первая его забота в жизни – иметь чистую пару, безукоризненной свежести воротничок, модный галстух и элегантные ботинки; пока у него все это есть, он может жить, быть веселым и не падать духом, но отнимите у него все это – и Вальтер не переживет, мне кажется. С одной стороны, тщеславие, вроде «мой приятель князь Щербатов», но с другой – гордое нежелание допустить другого в свою интимную жизнь, т. к. с близкими он свободно говорит о своем положении. Точно так же он будет умирать с голоду, но на людях ни за что