Российский либерализм: Идеи и люди. В 2-х томах. Том 2: XX век - Коллектив авторов
Другой критерий подлинной революции – ее национально-патриотический характер. В этом смысле «настоящей», по мнению Португейса, можно опять-таки назвать Французскую революцию: даже «варварское неистовство Конвента» было порождено естественной национальной самозащитой против внешнего врага. Варварство же большевиков родилось не из движения самозащиты нации, а напротив, из движения национального предательства: «Те Дзержинские состояли при дантонах, призывавших к оружию против внешнего врага; наши же Дзержинские состояли при крыленках, призывавших к похабному миру поротно и повзводно».
На таком низком уровне культуры и национального самосознания революция могла оказаться лишь в буквальном смысле переворотом, в первую очередь механическим переворотом социальных ролей. Вместо «свободы, равенства, братства» большевистский переворот привел к новому угнетению и диктату: «Могучее инстинктивное тяготение истомленных в рабстве душ к социальной справедливости и социальному равенству не находит иного выражения, кроме антитетической перестановки членов в формуле неравенства… Ибо в равенстве нет необходимого искупления прежних мук и прежнего рабства». Вот эту-то психологию русских низов не столько, может быть, поняли, сколько инстинктивно, в стремлении схватить и удержать власть почувствовали и использовали большевики.
Без всякого историософского надрыва, столь характерного для антибольшевизма эмиграции, Португейс тщательно анализирует факторы, при которых большевизм оказался способным победить и победил. Большевизм у него – срыв восходящей революции в хаос из-за прежде всего поражения культуры и слоев – ее носителей. Велика здесь была роль мировой войны – апофеоза контркультурных тенденций. Ибо при всей поверхностности и непрочности европеизации России (она была, по словам Португейса, лишь «хрупкой глазурью на нашем варварстве») только война сумела пробить оболочку культуры и обнажить отечественный хаос.
К несчастью России, здесь нашлась политическая сила, которая сделала сознательную ставку на разнуздание русского варварства. По мнению Португейса, лидеры большевиков угадали то, что их оппоненты не видели или не хотели видеть. Именно большевики, и в первую очередь Ленин, уловили, что ближайшие годы пройдут в России под знаком хаоса, крушения самых элементарных основ общественной жизни: «Ленин предвидел, что война, другие народы разорившая, русский народ искалечит, физически и душевно искалечит, сломает спинной хребет народа… Только большевики решились дух войны, ее яд, ее аморальную, зверскую, хаотическую стихию сделать духом своей партии… Тот, кому приходилось с ними спорить на митингах, кто их видел в работе до их победы, не мог не унести с собою незабываемого впечатления ставки, бесстыдно-откровенной, до конца доведенной ставки на хаос».
Непосредственной движущей силой переворота стали группы, деклассированные в ходе Мировой войны и распада культуры повседневности: «Мир распался, и на оголенном мировым пожарищем месте стал голый, искалеченный человек, которому все нипочем. Этого человека большевики искали на фронте, среди дезертиров, среди деклассированных масс деревни и города, среди разношерстных толп, втянутых военно-промышленной вакханалией в горячее пекло индустрии. И этого человека они нашли в количествах, достаточных для того, чтобы стихийной лавиной затопить разрозненные экземпляры человека-гражданина».
Иезуитская гениальность Ленина, по мнению Португейса, состояла в том, что он без боязни отдался этой стихии бунта, интуитивно чувствуя, что «бунт – не антагонист власти, а судорожный порыв от власти, переставшей пугать, к власти, которая внушит дрожь страха заново». Ленин оказался единственным, кто проницательно понял, что «власть абсолютную, типа божественной, он получит, разнуздав стихию бунта». Ленин чувствовал, что «только массу, пришедшую в ярость, потерявшую всякие следы общественного сознания, можно превратить в послушное стадо диктатора. Он знал, что через бунт она придет в изнеможенное и опустошенное состояние, на котором легче всего можно будет построить свое царство».
Драма же демократических оппонентов большевизма состояла в том, что они опасно недооценили силы разложения и анархии, накопившиеся к тому моменту в России. Впрочем, подлинная демократия все равно в то время не нашла бы в стране элементов, способных в жестокой (а иной она быть не могла) схватке победить силы хаоса: «Демократия, которая не была в состоянии идти по линии хаоса, вынуждена была искать равнодействующую линию между силами хаоса и идеалами демократии. Но она не была в состоянии найти достаточно мощную силу, противодействующую хаосу».
Российская демократия оказалась стреноженной перед лицом большевизма еще и потому, что тот впервые в истории явил собой (следующим в этом ряду будет германский фашизм) абсолютно новый феномен – демократизацию реакции. «Случилось то, к чему демократическое сознание XIX и XX вв. было менее всего подготовлено, – отмечает С. Португейс. – Политическая реакция из господской, из барской, превратилась в реакцию народную, плебейскую. Социальная демократизация реакции – вот что сообщило ей грандиозный размах и дало необычайную силу. В качестве народной эта реакция легко стала впитывать в себя некоторые идеи социализма-антикапитализма, и тут-то явственно обнаружилось, какой варварской, губительной для человеческой индивидуальности силой может стать социализм, из которого выпотрошены идеи и идеалы политической демократии».
Оригинальность исторической концепции Португейса состоит в рассмотрении цепи исторических событий с двух противоположных ракурсов, точнее, на скрещении двух разнонаправленных аналитических стратегий. С одной стороны, каждое событие так или иначе «входит в историю» – в этом смысле вся причудливая цепь российских революций начала XX века уже заняла в истории свое место. Существует, однако, и другой принцип исторического понимания, но его, отмечает Португейс, применяют куда меньше: «Не только события входят в историю, но и история входит в события»: «Иными словами, в данное событие врываются силы „диалектики“, силы социологического развития, превращающие первоначальную значимость этого события из одной в другую, нередко прямо противоположную».
По мнению Португейса, не только большевизм вошел в историю, но и в него самого вошла история, вошли исторические силы, давшие ему жизнь, но жизнь эту направившие по путям, над которыми замыслы самих большевиков были уже не властны: «В большевизм вошла русская история, история русского народа и история русской страны, хотя большевизм тем и отличался, потому и прибегал и прибегает к террористическим средствам, что возымел безумное намерение запереть Россию и запереть себя таким образом, чтобы русская история никоим образом сюда не вошла. Русский большевизм захотел быть антиисторичным, внеисторичным и надисторичным, в этом и заключалась его крайняя „революционность“, чтобы в историю войти, а ее к себе не впустить». Отсюда – «террористическая истеричность» большевиков, которая постоянно подпитывалась намерением «оградить себя от проникновения истории в собственный организм». В этой связи, комментируя широко бытовавшие параллели исторической роли большевиков с деятельностью Петра Великого, Португейс всегда настаивал на их принципиальном отличии. Петр, по его мнению, прорубив «окно в Европу», впустил историю в Россию; Ленин и Сталин попытались запереть Россию от истории.
Принципиальная идея С. Португейса состоит в том, что повседневная жизнь, развиваясь вопреки большевизму, постепенно регенерирует объективную