О Самуиле Лурье. Воспоминания и эссе - Николай Прохорович Крыщук
«Меркуцио» – удивительное сочинение, в некотором роде – ирония над своим умиранием. Много чего можно об этом сочинении сказать. Но жанр у меня другой и задача другая.
Потому скажу только: центральная история, смысловое зерно, на первый взгляд, хаотичного, а на самом деле искусно построенного сюжета (гибель двух благородных людей – Меркуцио и Крейтона, убитых страшным миром) – это обширный пролог к последним страницам трактата (пожалуй, наиболее точное описание жанра): школьные годы Сани как воплощение этого страшного мира. Недаром «Меркуцио» он определяет как «печальную повесть в обратной перспективе». По сути своей «Меркуцио» – вещь, простите за неуклюжее словосочетание, автобиографическая психологически. Саня вообще часто исследовал чужие судьбы – применительно к собственной судьбе. Актуальность своих рассуждений и прямую связь этих, казалось бы, отвлеченностей Саня вдруг жестко привязывает к своему опыту.
В искусствоведении обратная перспектива определяется как «совокупность приемов… в результате применения которых возникает конструкция, обеспечивающая однородность восприятия всех элементов изображения».
Собственно говоря, смысл писания честных мемуаров в том и состоит, чтобы, создав соответствующую «конструкцию», сжать время, находясь на переднем плане, максимально приблизить события прошлого.
И «Меркуцио», если приглядеться, оказывается неким мемуаром «в обратной перспективе». Саня начинает с себя и стремительно перемещает нас на несколько столетий назад. «Текст заведен 23 апреля текущего года. В апреле 1564-го, очень вероятно, что как раз 23-го…» От 23 апреля 2014 года «слабым манием руки» он перемещает нас на 450 лет в прошлое и сам оказывается в компании Франциска I, Шекспира и Меркуцио с Кретоном… В «обратной перспективе».
Опять-таки хочу предупредить читателя: то, что говорилось только что, – это не литературоведческий экскурс, но, как и бытовые ситуации (скажем, жизнь в Комарове), – материя наших с Саней человеческих отношений.
И тут я подхожу к самому трудному для меня. К тому, что наши отношения усложняло.
Был момент охлаждения между нами. Оно связано было не с политическими разногласиями: это легко преодолевалось. Просто одно время Саня близко сошелся с Виктором Топоровым, которого я считал и считаю человеком помимо прочего безнравственным. Саня чувствовал мое неодобрение, но трактовал его странно. «Променял ты меня, променял!» – говорил он. Хотя кто кого променял?
К счастью, это увлечение довольно быстро кончилось.
То, что я имею в виду, может показаться странным и даже нелепым, когда речь идет о многолетней дружбе. Мне и самому странновато это произносить. Речь идет о творческом методе, о принципах взаимоотношения с материалом.
Когда-то, много-много лет назад, Саня делал нечто вроде доклада в Музее Достоевского. Помнится, речь шла о Толстом. Во время обсуждения я сказал то, что потом не раз повторял и публично, и в наших с Саней разговорах. Я говорил тогда, что Саня – блестящий создатель своих миров, которые далеко не всегда имеют отношение к реальным предметам рассмотрения.
Потом ко мне подошел несколько расстроенный Арон Наумович, Санин отец, и сказал, что, мол, неужто так и не имеет отношения к Толстому то, о чем говорил Саня? На мой взгляд, не слишком имело.
Саня был творцом своего мира, чем бы он ни занимался. Интенсивность его личности далеко превосходила его филологические «сдержки», а подчас и подавляла научную логику.
Я уже оговаривался и хочу сделать это снова – я ведь пишу не биографию Самуила Ароновича Лурье, а очень бегло очерченную картину нашей жизни и отношений с Саней Лурье. И завидую тому, кто всерьез – имея такую творческую возможность – возьмется за его биографию. Есть о чем подумать и о чем написать.
В данном случае моя задача ограничена.
Я начал с того, что Саня был очень и очень разным. И в его собственно литературной работе это резко проявлялось.
Он был обижен на «пушкиноведение» (и «разобрался с ним» в «Изломанном аршине») за то, что академическое пушкиноведение равнодушно прошло мимо его и в самом деле глубокой и важной работы «Ирония и страх» – удивительный по тонкости, неожиданности и вниманию к судьбе Пушкина анализ «Капитанской дочки».
Не могу отказать себе в удовольствии привести фрагмент, много говорящий о характере всего текста. И сожалею, что не пришлось поговорить с Саней об этом его сочинении. Это был бы тот нечастый случай, когда мы бы полностью сошлись – в главном.
«…“Капитанская дочка”, сколько ни перечитывай, остается произведением таинственным. Невозможно узнать вполне намерения автора, понять его взгляд на происходящее, услышать его голос. Повествование доверено герою, но доверенность эта неполная. Различными способами автор дает знать о своем присутствии. Мы видим, как падает на ширму его огромная тень и как он дергает за нитки, управляя персонажами.
В судьбах Гринева и Швабрина автор шифрует размышления о личной своей судьбе. Оттого ни один из них не составляет самостоятельного характера и оба представлены гораздо подробнее, чем нужно для сюжета. Оттого Пушкин одалживает Гриневу свой голос, а Швабрину дарит свою наружность: “Невысокого роста, с лицом смуглым и отменно некрасивым, но чрезвычайно живым”. Автопортрет росчерком пера на полях…
Швабрин и декабристы, Гринев и Дон Кихот… Удивительные уподобления, которыми пронизан роман, не складываются в умозаключения, отпираемые универсальным ключом».
И в финале – тогда не слишком мной осознанное, но теперь поразившее меня заключение: «Но, может быть, мир “Капитанской дочки” полнее и непосредственнее раскрывает внутреннюю жизнь Пушкина, чем другие его поздние произведения».
Здесь – точное и печальное понимание высокой трагедии Пушкина. Запомним это.
Думаю, что именно во время работы над «Литератором Писаревым» Саня «поймал» то, что стало, осмелюсь предположить, его творческим методом, когда он писал крупные вещи – о персонажах точно выбранных.
Мариэтта Чудакова сказала об Эйдельмане, что он «сломал для себя грань между объективным и субъективным». Она имела в виду вживание в исторический материал и существование в нем как в современном.
Саня не просто писал о Писареве и Николае Полевом. Он примерял на себя их судьбу – и наоборот. Это бывало и с более мелкими сюжетами, но в «Литераторе Писареве» и в «Изломанном аршине» – первой и последней из его больших монографических книг – это стало не просто творческим приемом, но, подозреваю, окрасило и его собственную судьбу.
«Писарев стоял уже у двери, взявшись за граненую латунную ручку, похожую на гирю от стенных часов. Через плечо он посмотрел на Благосветлова и мечтательно улыбнулся.
– Да уж придется проучить, – сказал он. – Давненько я не сочинял ничего по-настоящему оскорбительного».
Однажды я упрекнул Саню, что он