История литературы. Поэтика. Кино - Сергей Маркович Гандлевский
63 XVI конференция Всесоюзной коммунистической партии (б): Стенографический отчет. М., 1929. С. 293–294.
64 Шкловский В.Б. Гамбургский счет. Л., 1928. С. 5.
65 Шкловский В.Б. Поиски оптимизма. М., 1931. С. 114.
66 Нечто похожее, по-видимому, имелось в виду в монтажной фразе из 2-й части фильма: полувоздушные танцы на сцене перемежаются мощными спинами рабочих, с усилием вертящих ручки полетных механизмов.
67 См.: Писаревский Д. Указ. соч. С. 70.
Андреас Шёнле. «Поспорить с Омиром о награде» Перевод как приобщение к возвышенному и преодоление истории
Соотношение литературы и истории является едва ли не главным научным интересом Мариэтты Омаровны Чудаковой. Более того, сохранение исторической памяти, особенно в условиях пораженного исторической амнезией постсоветского общества, определяет и ее общественную позицию, и всю ее политическую деятельность. В данной статье на примере совершенно иной, но не менее насыщенной исторической эпохи, я попытаюсь показать, как специфическое ощущение истории вдохновило поэта Константина Батюшкова на активную переводческую деятельность, понимаемую как способ приобщения к европейской культурной памяти и преодоления обреченности собственной исторической позиции.
В свое время В.Э. Вацуро указал на то, что поэзия Батюшкова характеризуется появлением острого исторического самосознания1, не эксплицировав, однако, в чем именно заключается ощущение истории, которым пронизано творчество Батюшкова. Между тем историческое самосознание этого поэта и, в частности, описание им исторических перемен непосредственно мотивировали его переводческую практику и его воззрения на проблему переводимости. Более того, можно сказать, что характерная для его творчества цитатность, его постоянные апелляции к чужому слову вытекали прежде всего из присущего ему ощущения времени. Имея это в виду, я попытаюсь вкратце определить специфику его исторического самосознания. Мое внимание будет в основном сосредоточено на раннем периоде творчества Батюшкова, до кризисного перелома 1812–1815 годов, так как историчность его самосознания на этом этапе освещена исследователями в меньшей степени.
Начнем с вольного перевода сонета Петрарки «Rotta еl’alta colonna…», переведенного и опубликованного в 1810 году под названием «На смерть Лауры». Вот самое его начало: «Колонна гордая! О лавр вечнозеленый! /Ты пал! — и я навек лишен твоих прохлад!» В оригинале речь идет не только о смерти Лауры (l’ verde lauro), но еще и о случившейся три месяца три месяца спустя кончине друга Петрарки Джованни Колонна (Rottaè l’ alta Colonna). Батюшков редуцировал образ, сведя его к смерти одной Лауры и трактуя колонну исключительно как архитектурный элемент. И.А. Пильщиков счел этот ход переводческой ошибкой, хотя несколькими годами позже (в статье «Петрарка») Батюшков верно истолковал смысл начала сонета Петрарки2. На мой взгляд, дело обстоит несколько сложнее, ибо здесь происходит смысловая контаминация с образом одной-единственной сохранившейся колонны, возвышающейся на фоне руинированного и опустевшего пространства. Рассказывая о своем возвращении в Петербург после финляндского похода, Батюшков пишет своим сестрам: «Tous ceux qui m’etoient chers on passe le Cocyte. Дом А<брама> И<льича> осиротел; покойного М<ихаила> Н<икитича> и тени не осталось; Ниловых, где время летело так быстро и весело, продан. Оленины на даче — все переменилось; одна Самарина осталась, как колонна между развалинами» (2,96)3. Образ одинокой колонны, возвышающейся среди полного опустошения, неоднократно используется в переписке Батюшкова и имеет литературный подтекст. В те же годы, т. е. в 1809-1810-м, Батюшков с упоением читает Шатобриана (см. 2,24,141), особенно повести «Atala» и «Rene». В последней он, без сомнения, должен был обратить внимание на следующую фразу: «Quelquefois une haute colonne se montrait seule debout dans un desert, comme une grande pensee s’eleve, par intervalles, dans une ame que le temps et le malheur ont devastee»4. Сходство усиливается тем, что Батюшкова должна была поразить параллель между его экзистенциальной ситуацией по возвращении из финляндского похода и опытом Рене, который, вернувшись в родную страну после долгих скитаний, оказался в большей изоляции, чем в иностранных землях5. Итак, с учетом этого подтекста смысл перевода из Петрарки приобретает новые коннотации. Речь идет о том, что со смертью Лауры словно рухнула последняя опора, последняя поддерживавшая поэта надежда, последняя возможность возвыситься в мыслях над подавляющим чувством душевной опустошенности. Под давлением исторического момента возвышенное — то, что является целью как литературной деятельности Батюшкова, так и его духовных поисков — становится недосягаемым. Прибегая к топике руин, Батюшков выражает свое собственное, вполне конкретное ощущение обреченности. Ни люди, ни памятники не способны устоять перед распадом; более того, исчезает даже возможность хоть кратковременно возвыситься над быстротечностью и бренностью бытия.
Подобная отсылка к топике руин весьма важна для периодизации творчества Батюшкова. Его интерес к образу руин как условно-литературному обозначению ощущения обреченности предшествует по времени пожару Москвы, который, согласно принятой периодизации, является поворотным моментом в биографии поэта. Известно, что троекратное посещение опустошенного пожаром города глубочайшим образом повлияло на Батюшкова: «Ужасные поступки вандалов или французов в Москве и в ее окрестностях, поступки, безпримерные в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством» (2, 234), — пишет поэт своему другу Н.И. Гнедичу в октябре 1812 года. В том же духе в элегии «К другу» 1815 года Батюшков оплакивает разрушение московского дома Вяземского. Но это не более чем литературный топос. Вслед за наблюдением Андрея Зорина о том, что у Вяземского такого дома просто не было6, Олег Проскурин в своей статье о Батюшкове и поэтической школе Жуковского предложил концепцию, согласно которой речь скорее идет «о «развалинах» того «домика», который Батюшков выстроил в своей поэзии. Это «развалины» философии «Моихпенатов»» 7. Стоит отметить, что обращение к теме руин и, в частности, к образу дома, стертого с лица земли, уже присутствует в «Отрывке из писем русского офицера о Финляндии» 1810 года. Напомню, что в этом тексте «поэт», созерцая пустое место, где, «возможно», когда-то стоял храм Одина, погружается в поэтическое мечтание. Иными словами, вдохновение, т. е. поэзия, является одновременно и ответом на историческое разрушение, и естественным его результатом; явление поэзии словно зависит от присутствия чувства обреченности. В начале «Отрывка» Батюшков описывает природу как руину, словно акцентируя идею о том, что разрушение есть нормальное состояние жизни8.
Итак, образ «исчезнувшего дома» по крайней мере двумя годами предвосхищает разрушение Москвы. Более того, чувство отрыва от прошлого, которое зашифровывается этим топосом, однозначно восходит к периоду, предшествующему кризису 1812–1815 годов. Речь идет не просто о неопределенном ощущении скоротечности бытия, но о более конкретной констатации оторванности от исторического прошлого, о его недосягаемости.