Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
И во все это он должен был вникать, всем этим заниматься. Доставшуюся ему в наследство неурядицу Островский принимал близко к сердцу, но чувствовал, что плывет со спеленутыми руками. Каждая, даже маленькая перемена давалась туго – с тысячами волнений, недоразумений, неприятностей. Такой ли виделась ему в мечтах новая его деятельность?
Дома это плохо понимали. Марья Васильевна гордилась новым его положением, хотела, чтобы он выглядел «превосходительством». Сердилась, что он мало советуется с ней по делам театра. Она здесь сама служила, всех знает наперечет. Неужели ей неизвестно, кого принять в труппу, кого уволить, кому какой оклад и какую роль назначить? Ее мучило неутоленное тщеславие бывшей актрисы.
Александр Николаевич просил своего секретаря, чтобы ничто из его разговоров и распоряжений по театру не выходило за стены кабинета, и особенно не любил, когда Марья Васильевна являлась к нему на службу и врывалась в кабинет в разгар занятий. Он боялся ее пристрастности, неделикатности, мягко выпроваживал ее, а дома, как умел, гасил ее раздражение.
Всякий раз ему приходилось уговаривать ее, убеждать, что ему нужен покой. «К работе я привык, и она меня не очень утомляет, – терпеливо объяснял он ей. – Для меня и особенно в моих летах губительны всякие волнения и расстройства. Спроси у первого попавшегося доктора, всякий тебе скажет, что человеку в 60 лет, нервному и больному, сильное раздражение всегда грозит ударом или мгновенной смертью… Раз пройдет, два пройдет, а в третий, пожалуй, и не пройдет. Хорошо, как пришибет сразу, а как останешься живым трупом, без руки, ноги, без языка, себе и людям в тягость!»[761]
Но покоя дома ему не было.
Марья Васильевна мечтала о директорской казенной квартире, ее обещали отделать к осени. А пока решили распорядиться так: семья, как только потеплеет, уедет в Щелыково, мебель и книги, чтобы не платить зря летом за квартиру, перевезут в театральный склад. А сам Александр Николаевич – надо же и его где-то пристроить – поживет один в гостинице, а когда кончит дела, приедет в деревню…
Апрель и май Островский был занят составлением будущих штатов труппы и театральной школой. Из труппы надо было, в конце концов, изгнать таких актрис, как Волгина, а пригласить в Москву Стрепетову, Писарева…
Школа была любимой его заботой, главным детищем. Он терпеливо высиживал школьные экзамены, беседовал с воспитанниками. Его привыкли видеть в эти дни в коридорах училища, среди веселой молодежи, окружавшей его плотным кольцом, заглядывавшей ему в рот. С восторгом принималось любое его слово, добродушные шутки.
Одним из экзаменовавшихся был грек из Одессы Деспотулли, принявший театральную фамилию Тигранович. Когда он провалился в роли Чацкого, Островский заметил, улыбаясь, что зато, быть может, из него выйдет неплохой переводчик – ведь он так находчиво перевел свою фамилию[762]…
Шутки его не были обидны, малейший знак его одобрения ценился необычайно высоко, и воспитанницы школы иначе не звали его, как «добрый Александр Николаевич». В школе он заглядывал на кухню – снимать пробу, и в лазарет к больным; не было тут мелочи, которая бы его не занимала. Но главное было впереди. Он подготовил на будущий год обширную программу занятий, которая включала в себя выразительное чтение и пение, постановку дикции и фехтование, обучение истории театра и драматической литературы, и сам собирался преподавать в классах.
Ему хотелось действовать, работать, хотелось скорее увидеть плоды своих трудов… Но все утопало в мелочах каждодневья или откладывалось до будущего сезона.
А между тем он все чаще задыхался, накатывала волной отвратительная слабость, и он начинал чувствовать себя непоправимо старым. В тот миг, когда вот-вот, казалось, будет достигнута цель всей его жизни, он «с ужасом ощутил», что взятая им на себя задача уже не по силам. «Дали белке за ее верную службу целый воз орехов, да только тогда, когда у нее уж зубов не стало»[763], – вырвется у него.
Начинался, по словам Островского, «последний акт» его жизненной драмы.
Смертельно усталый, задыхающийся, во время экзаменов в школе он глубоко уходил в кресло, поникал головою, закрывал глаза, и казалось, уже не живет. Но кончался музыкальный номер, он встряхивался, на бледном лице его появлялась слабая, измученная улыбка, и он благодарил педагога и воспитанницу.
21 апреля во время юбилейного спектакля «Ревизора», когда хор Большого театра пел «Славу» Гоголю перед его бюстом, стоявшим на сцене, чиновник особых поручений Овсянников подошел к Островскому в ложе, наклонился к его уху и нашептал льстиво:
– И вас, Александр Николаевич, будут так же чествовать. Как это будет вам приятно!
– Покойнику-то? Какое удовольствие! – обрезал его Островский и отвернулся[764].
В мае семья уезжала в Щелыково. Выносили вещи из квартиры, сняли портреты со стен, упаковали книги, и он сидел в осиротевшем своем кабинете, перед широким пустым столом, одолеваемый дурными предчувствиями.
Потом перебрался в гостиницу «Дрезден» на Тверской, в 34-й нумер. Управляющим гостиницей был С. М. Минорский, когда-то квартирант в доме отца, знакомец юных лет. Теперь он предложил Островскому временный приют у себя.
20 мая в номере гостиницы с ним случился сильнейший припадок. Он дрожал и задыхался, временами у него пропадал пульс: думали, что он умирает. Навестивший его на другой день доктор Остроумов понял, что дела больного плохи, но постарался успокоить его.
«У меня в среду был Остроумов, – писал Островский, немного придя в себя, Марье Васильевне, – исследовал меня и говорит, что болезнь моя произошла от разных тревог, волнений и потрясений – что у меня расстроен грудной нерв…»
Наивно-откровенные и пугающие диагнозы прошлого века: «удар», «разрыв сердца», «грудная жаба»… А тут еще «грудной нерв»… Причину болезни ученый-медик определил верно. Оглянешься назад – сколько боли, ушибов, падений, надрывного труда! Сколько оскорблений, провалов, запретов… А безденежье? А личные драмы, тщательно упрятанные от мира? И все это в себе, все хоронилось потаенно, и боль внутренняя, как то бывает, выходила наружу физической болью: то «колотье в боках», то страшная «невралгия головы», то однодневная лихорадка, то еще бог весть что – чем только он не мучился последние годы! И вот к шестидесяти трем годам – изношенность полная; астма душит, сердце на исходе.
А «грудной нерв» был, понятно, изобретен Остроумовым, чтобы успокоить больного. Сам же Островский не хотел пугать Машу своей болезнью, но мечтал получить в Щелыкове желанный покой. «Малейшее волнение или раздражение, – писал он со