Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
Островский лег в землю тихо, незаметно, в глухом лесном углу России. Хоронили его по-домашнему скромно, но сердечно, как местного помещика, как доброго человека. «Вся округа запечалилась», – вспоминал потом кто-то из крестьян[769].
Верный amicus Кропачев, смущаясь выпавшей ему ролью, сказал несколько слов над открытой могилой, но так волновался, что в середине речи потерял сознание и едва смог кончить.
Приехавшие из Костромы чиновники – представитель губернатора Арцимович, местный управляющий государственными имуществами Герке, судейские – во все глаза глядели на Михаила Николаевича. Живой министр был им интереснее мертвого писателя.
Михаил Николаевич горевал искренне, достойно и степенно.
Как по-разному сложилась у них жизнь! Если бы отец, рядом с которым опустили тело брата, мог видеть его теперь! В Михаиле Николаевиче осуществилась его мечта: он многого достиг и, можно сказать, прожил жизнь счастливо. Встречались, конечно, неприятности по министерству, волнение не угодить государю, соперничество с другими придворными. Но все же жизнь образовалась солидная, размеренная, лишенная мелкого дерганья… Он и доживет ее хорошо: чиновники министерства с почетом проводят его на покой, отпечатав на память в типографии альбом с лестным текстом и своими фотографиями; новый царь Николай II пожалует ему высший орден России – Андрея Первозванного и рескрипт с описанием его заслуг, и он тихо скончается в своей постели в 1901 году, перешагнув в неведомый ему XX век.
Его успех при жизни был куда несомненнее успеха брата-драматурга. В петербургских канцеляриях и при дворе говорили, бывало: «Это какой Островский – брат министра?» И можно ль поверить, что совсем скоро станут говорить о нем: «Это что за Островский – брат драматурга?»
А драматург прожил свою жизнь в непрестанном лишении, волнениях, тяготах безденежья, с перехваченным цензурой горлом – и лишь на пороге смерти будто расправил крылья, да не полетел уже: поздно было. В его жизни набралось, пожалуй, не много ровных, счастливых дней. Но радость и страдания других людей он умел пережить, как собственные, и это проложило его искусству дорогу к вечности…
Вот и свежий холм над могилой, гора полевых цветов и большой деревянный крест с надписью «А. Н. Островский».
Говорили, что хоронят его здесь временно. Запаянный металлический гроб собирались по осени перевезти в Москву и похоронить его там торжественно на Новодевичьем кладбище, рядом с Писемским, – будто бы и сам он так завещал.
А к осени всем не до того уж было. Театр – храм муз и притон сплетен, начиненный взрывчатыми самолюбивыми страстями, – продолжал жить своей жизнью: заново делили оклады и роли, любимцы Островского попадали в опалу у дирекции. Кое-кто со смертью его вздохнул облегченно: беспокойного человека, опасного реформатора не стало.
В первый год, приличия ради, назначили его преемником драматурга Чаева, а потом снова воцарилось «конторское управление». Будто он не бился, не мучился, не побеждал, не писал своих записок, будто не реформировал театр и школу. Все сдуло, как не было.
Бездарность брала реванш. Пьесы его перестали ставить. Мелкая месть чиновников: в 1887–1888 годах на московской сцене не шло ни одной его комедии. Да и во все последующее десятилетие пьесы его давались нечасто, почитались устаревшими, и лишь изредка кто-нибудь из актеров брал их в свой бенефис.
Спустя три года по его смерти Марья Васильевна поставила над могилой скромный памятник из черного мрамора. О том, чтобы перевезти его тело в Москву, уже не вспоминали.
Да, может быть, и хорошо, что он остался лежать здесь, на деревенском погосте за приземистой каменной оградой. Тут же, через овраг, его дом, и сад, и берендеева слобода, и Ярилина долина, и ключ Снегурочки, и три реки с ласковыми мерянскими именами – Куекша, Мера и Сендега.
Казалось, об Островском забыли. Наступили иные времена. В моду входили Ибсен, Метерлинк. Десятую годовщину его смерти фельетонист газеты «Новости» почтил признанием: «Ведь вы теперь почти во всех театрах и гостиных услышите делающееся уже стадным решительное мнение: Островский устарел»[770].
Забыли, казалось, не только о его пьесах, а о его битве за театр, о дерзких планах переустройства сцены.
Но в 1898 году в отдельном кабинете московского ресторана «Славянский базар» встретились два мечтателя: молодой драматург Немирович-Данченко и актер-любитель Алексеев, выбравший себе псевдоним Станиславский. Они просидели ночь напролет, проговорили чуть не целые сутки о репертуаре, актерах, публике и решили создать новый – народный, общедоступный театр «с теми же задачами и в тех же планах, как мечтал Островский»[771].
Жизнь его театральных идей, как и сценическая жизнь его пьес в потомстве, только еще начиналась…
Если подняться на колокольню погоста Николы-Бережки, то откроется оттуда во все стороны диковинный вид на поля, леса, холмы, перелески, на тихие долины речек с густыми кустами над омутом, с белым паркόм, ползущим по вечерней прохладе от воды.
Здесь, в мерянской земле, по сторонам древнего Галичского тракта, в заповедных лесах, луговинах, по берегам рек с запрудами, у грубо тесанных банек и полуразрушенных мельниц, в тенистых черемуховых оврагах – будто явлена великая сцена поэтических пьес Островского, без кулис, софитов и рисованного задника.
По какой дороге от старого дома ни пойди, какую тропу ни выбери, непременно натолкнешься на еще какое-нибудь, незнаемое тобой прежде щелыковское диво.
Вот вы стоите на обширной лесной поляне, где рождается и живет бессонное эхо. Островский бывал здесь, и, кажется, на этом клочке земли еще не отзвучал живой его голос.
По правую руку от вас – кусты и болотце, по левую – росистый луг. Если найти здесь какую-то верную точку – два шага от одного дерева, три от другого – и окликнуть лес, звуки голоса, огибая лесной бугор и ударяясь в края дальнего бора, пятикратно ответят вам, слабея и замирая в отголосках, уходя за вершины елок, за луг и болотце, к излучине Сендеги.
Ревет ли зверь в лесу глухом,
Трубит ли рог, гремит ли гром,
Поет ли дева за холмом… —
пять раз отзывается им щелыковское эхо.
Окликать давнее прошлое, думать о судьбе писателя вернее всего в этих местах, где поселен дух его поэзии.
Рассуждая о судьбе Сократа, Гегель как-то высказал мысль, что великая жизнь тоже создает себя как бы по законам искусства. Тут та же, что в художественном творении, полнота и завершенность в осуществлении своей идеи, когда нет ничего лишнего и каждый побочный мотив сознательно и бессознательно служит целому.