Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
Так текли месяцы. Задержку с его назначением объясняли то летними отпусками, то отсутствием в Петербурге министра и государя. И вдруг – письмо от брата: Островскому дают должность почетного попечителя театральной школы, а на службу не берут.
Как описать его отчаяние? С ним сделалось дурно. Его едва привели в чувство. «Да разве я просил при театре почетного звания? – горько сетовал он в письме брату… – Для меня теперь уж нет ничего другого: или деятельное участие в управлении художественной частью в Московских театрах, или – смерть»[751].
Он привел в порядок свою «исповедь» – автобиографическую записку о театре, которую собрался послать в «Русскую старину» Семевскому, чтобы ее напечатали после его смерти. Говорил, будто прощался: «В Москву уж не поеду, а спрячусь куда-нибудь; куда, еще не знаю; вернее всего, что в землю. Я, разумеется, не буду ничего делать для того, чтобы умереть; но так как жить незачем, то я ничего не буду делать и для того, чтобы жить; а этого, при постоянной отчаянной тоске о погибших надеждах, довольно, чтобы страдать недолго»[752].
Представим себе осеннее Щелыково, где он ждет вестей из Петербурга, – дождь, грязь, ветер, в Москву выехать нельзя – водою залило дорожные колеи, и, кажется, все в жизни обмануло… Неужто можно пережить и это?
А тут новое письмо от брата, и он извещает, что все повернулось снова и должность ему дают. Просто в Петербурге, по-видимому, оказалось немало людей, для которых, как для Всеволожского, он был бельмом на глазу. Формальным поводом к неутверждению его в должности, как выяснилось, было то, что он имел чин всего лишь губернского секретаря, слишком мизерный для дворцового ведомства. Хорошо Майкову, который носит камергерский ключ на штанах! Островскому до него служить и служить.
Но и это в конце концов развязалось, и после еще одного запроса генерал-губернатору Долгорукову относительно его благонадежности Островский представлялся в Петербурге министру и получал наконец поздравления с вступлением в должность, которой он теперь так страстно желал.
Сбывалось то, что он пережил в душе уже год назад, когда писал жене:
«Сколько я страданий перенес о театре. Я пять лет только о нем и думаю и чуть с ума не сошел. Писал записки о частном театре, писал проекты для Имп[ераторского] театра, заседал в Комиссии, исписал горы бумаги; и все-таки меня никто не слушал, искусство падало да падало, и театр уходил от меня все дальше и дальше. И вдруг у меня театр, мой театр, совсем мой, и я в нем полный хозяин…»[753]
14 декабря 1885 года Островский имел повод снова вспомнить шутливую примету о значении числа 14 в своей жизни. В этот день в курьерском поезде, в компании А. А. Майкова и оказавшегося тут же по случаю композитора Чайковского, Островский подъезжал к Москве. Он ехал победителем.
На вокзале Николаевской железной дороги его ждала предупрежденная по телеграфу семья. Но здесь же неожиданно оказались возбужденные, радостные от вести о грядущих театральных переменах артисты Малого театра. На перроне были Ермолова и Федотова, Садовский и Никулина… Цветы, улыбки, приветствия.
Актеры упросили Островского зайти в вокзальный буфет – немного отдохнуть с дороги. Велели подать шампанского и дружно прокричали «ура» в честь старого своего наставника и друга, ставшего теперь и официальным их главою.
О, сладкий вкус победы! Это был высший миг в мучительной судьбе Островского, когда впору было приказать мгновению остановиться… Но подали лошадей, надо было собираться домой. Провожаемый веселыми возгласами, Островский сел в сани с Марьей Васильевной. Лошади тронули…
«После бурного плаванья я нашел не только покойную пристань, но Эльдорадо, т. е. осуществление моих заветных надежд и мечтаний»[754] – вот что он чувствовал тогда.
Последний акт
1 января 1886 года Островский сидел хозяином в директорской ложе Большого театра. В той самой ложе, из которой когда-то следил за игрой актеров Верстовский и откуда он сам тридцать три года назад на премьере «Саней», молодой, неловкий, смущающийся, впервые раскланивался с публикой.
Шел балет «Прелести гашиша, или Остров роз». Машины и освещение были из рук вон плохи. Пятнадцать лет Островский не бывал в театре, разве что на своих премьерах. Говорил, что не хочет смотреть чужих пьес, чтобы случайно чему дурному не научиться. Теперь он следил за всем придирчивым, хозяйским глазом.
Гордое чувство владело им. Он проходил коридорами театра в синем, ладно сидевшем на его грузноватом теле костюме важной, степенной походкой и приветливо улыбался всем – от премьера труппы до капельдинера, чуть наклоняя вбок свою большую голову. Куда девались его печали, недомогания возраста, болезни!
Первые два месяца каждый вечер (а когда шли утренники, и поутру) он к третьему звонку уже сидел в своем директорском кресле – не в Малом, так в Большом, не на драматическом спектакле, так на опере или балете. Надо было пересмотреть весь репертуар, чтобы составить свежее, непредвзятое мнение об актерах и спектаклях, прежде чем приступать к решительным переменам.
Впечатления он заносил во вновь заведенный дневничок:
«2/14 (января). Четверг. Утром был в Малом, а вечером в Большом. “Вражья сила”. Хорош был Еремка – Стрелецкий и Вася – Додонов, Корсов еще нравится публике. Стрелецкого и Додонова можно приспособить к феерии.
3/15 (января). Пятница. Утром в Малом “Ревизор” – Садовский – Хлестаков; все человеческие черты верны, но мало окраски, то есть мало петербургского. Вильде играет нарочно, Дурново мало ехидства, Городничий мягок, мало бурбонства, и пр.»[755].
И так изо дня в день.
«Играет умно», «недурен», «хорош» – так оценивал он понравившихся ему артистов. «Без жизни», «читает неосмысленно», «каша во рту» – отмечал он для себя неуспех исполнителей.
От его взгляда не ускользнуло, что у Ивана Сусанина на сцене сверкнули из-под кафтана золотые запонки на манжетах – какая все же расхлябанность! И что костюмы в русской пьесе скроены излишне щеголевато – куда лучше было бы, если б их шили портные, делающие одежду для кучеров. В одном спектакле пистолеты не стреляли – выговор бутафору, в другом – упал на актера