В подполье Бухенвальда - Валентин Васильевич Логунов
— Но ведь меня многие знают как Валентина? Как же мне быть?
— А ты для своих ребят и оставайся Валентином. Ведь они даже твоего номера не знают и по фамилии знают только двое. Для них как был Валентин, так и остался, а для учета в шрайбштубе и у блокового ты № 37714, Григорий Андреев. Этого никому не нужно знать. Блоковый — свой человек, его не бойся, а твоих ребят тоже всех проверили. Это — люди.
Долго в ту ночь я лежал не смыкая глаз, уставясь на электрическую лампочку, заботливо завешенную синей бумагой.
И смрад переполненной палаты, и хохочущий француз, и горячечный бред, и страдания больных человеческих тел не казались мне отвратительными.
Люди! Как это красиво и заслуженно, благородно звучит. Как был прав Горький, сказав бессмертные слова: «Человек! Это звучит гордо!»
На следующее утро, развевая полы белого халата и брезгливо морща белое дряблое лицо, промчался главный начальник ревира Житлявский. Торчащий из кармана халата кончик стетоскопа странно контрастирует с черепом на петлицах и кобурой вальтера на поясе. Залепив полновесную пощечину неудачно столкнувшемуся с ним в дверях санитару Юзефу, к нашему величайшему удовольствию, он скрылся.
На сегодня он ничем не заинтересовался, ни к чему и ни к кому не придрался, значит, впереди целые сутки относительно спокойной жизни.
Юзеф, необыкновенно толстый для Бухенвальда поляк, по-видимому, опытный санитар. Как у жонглера, мелькают в его руках термометры. Он постоянно старается казаться сердитым и поэтому постоянно вполголоса ругается по-польски, по-немецки, по-французски, по-итальянски, но его добрые глаза и еще более добрые, поистине материнские руки выдают его хорошую, человеколюбивую душу. Как заботливо, как осторожно он поворачивает больного, в то же время призывая на его голову все громы небесные на всех европейских языках. Как бледнеет его лицо, если он замечает сбившуюся повязку со страшной раны у разметавшегося больного. На длинном куске бумажного бинта огрызком карандаша он записывает номер и температуру больного. Вот, вынув мой термометр, против номера 37714 записывает 36,8. Вот, как пламенеющий факел, гордо вносит в палату свою рыжеватую голову Гельмут. Он, как всегда, подчеркнуто подтянут и строг. Очень внимательно и подолгу занимаясь с больными, он с каждым обязательно обменяется несколькими фразами.
— Бальд зовсем гезунд[21]. Карашо, Криша, — говорит он мне и на табличке проставляет температуру 38,6.
Я вижу, как, выходя из палаты, он бросает в печь кусок бумажного бинта с записью температуры Юзефа.
— Сволочь рыжая, опять эту отраву заставляет глотать, — ворчит пожилой больной, заросший буйной черной бородой. — Сколько раз говорил, что не помогает, так нет — пей да и только. Самому бы ему пить ее всю жизнь.
Этот больной лежит от меня через одну койку, и я уже начал привыкать к его постоянному брюзжанию и недовольству. Он лейтенант-артиллерист. Страдает язвой желудка в острой форме, и из сочувствия к его страданиям ему пытаются не возражать. Иногда его брюзжание переходит всякие границы, раздражающе действует на остальных, и он получает заслуженный жестокий отпор.
— Ничего, «бог войны». Вот поедешь скоро в Кисловодск или в Ессентуки, где-то там, говорят, крепко желудки запаивают, — возражает ему молодой голос.
— В Кисловодск! А на Колыму не хочешь? — ворчит артиллерист. Он любит поговорить, и всегда в таком раздраженном тоне. — Жаль, не удалось шлепнуться в первый день плена. Мертвых не судят.
— Да, но и не оправдывают. Особенно тех, кто шлепнулся, как ты говоришь, в порядке самодеятельности, — опять возражает молодой голос.
— Много ты понимаешь. Нас будут судить. Будут! И за плен, и за предполагаемую измену, и за поражения, и за все вытекающие из этого последствия.
— Ну, про поражения ты забудь. Немцев все-таки гоним?
— Вот, вот. Ура и победа за нами. А помнишь, как пели до войны: «Наша поступь тверда, и врагу никогда не гулять по республикам нашим». А он все-таки гулял, и сейчас еще гуляет, и неизвестно, сколько еще будет гулять. Судить! Всех нас, подлецов, судить надо.
— Слушай ты, борода! Я, кажется, сейчас встану, возьму колодку и приведу приговор в исполнение без суда и следствия! — раздается простуженный басок с противоположного конца палаты.
Но приговор исполнили совсем другие люди. Утром вместе с Житлявским в палату влетели два эсэсовца и без лишних слов сдернули за ноги незадачливого артиллериста с его койки.
— Что болит? — орет Житлявский.
— Живот болит, — отвечает тот, поднимаясь с пола на колени.
— Вот здесь? — и страшный удар сапога в живот опять бросает его на пол.
— Взять! — и эсэсовцы хватают его за ноги и, как мешок, тащат по полу к выходу.
Мелькнуло, ударившись о порог, бледное лицо с черной бородой. Разжались пальцы руки, ухватившейся за низ косяка двери — и все.
— И все! — говорит Николай, присев ко мне на койку, вечером через два дня. — Повесили всех семерых. Сегодня во время вечерней поверки. Перед всем лагерем. Хорошо держались ребята. Достойно умерли.
— Кого семерых? За что?
— Кто его знает за что? Может, за верность Родине, а может, за ошибки перед ней?
— И наш? Артиллерист? — догадываюсь я.
— И он, — кивает головой Николай, — тоже был молодцом, хоть и больной. Сильно больной.
— А ты не знаешь, за что он в Бухенвальде?
— Да здесь-то они все семеро за побег, только на днях новое обстоятельство выяснилось. И до последней минуты никто ничего не знал.
— Что за обстоятельство?
— Вот ты во многих лагерях побывал, знаешь, как наш брат, военнопленный, дох от голода?
— И от голода, и от холода, и от избиений, — подтверждаю я.
— Значит, знаешь, как производилась вербовка во Власовскую армию РОА[22].
— Знаю. Но ведь туда шла всякая опустившаяся шваль, да и то немного.
— Выходит, не только шваль. Шли и порядочные люди с целью получить оружие и при первой же возможности перейти на свою сторону.
— Да, но политический фактор?
— Вот в этом, может быть, их ошибка. Может быть, они считали, что и в этом случае цель