В подполье Бухенвальда - Валентин Васильевич Логунов
— Так что они… из этих? Власовцы?
— Не знаю, как у них сложилось вначале, но факт тог, что группа этих людей оказалась в зенитной части, на обороне города Эссена. И вот во время очередного налета союзной авиации эти зенитчики перебили своих немецких командиров, осветили город прожекторами да, кроме того, сами ударили по городу из зениток. Некоторым удалось бежать, а тех, кого захватили, там же, на месте, живьем зарыли в землю. Только головы оставили на поверхности. А эти семеро оказались из числа бежавших.
— Ну, а как же их разоблачили?
— Кто-то предал, по-видимому. К сожалению, и среди наших попадается порядочная дрянь.
— В семье не без урода.
— В том-то и дело, что фашисты не только выискивают этих уродов, а искусственно создают их из наиболее малодушных, слабовольных или трусливых людей.
— Ну, не каждый слабовольный согласится стать предателем, — возражаю я.
— Конечно, не каждый, но «они» умеют это делать очень искусно. Особенно Мартин Зоммер. Был тут один немец, Лерхе. Носил черный винкель саботажника, работал штубендинстом на одном из блоков. Сам он из Веймара, местный, всего восемь километров от Бухенвальда. Невзрачный такой, незаметный. Вызвали его на браму и предложили свободу, если он год проработает на них шпионом и провокатором. Лерхе с возмущением категорически отказался. Тогда его приковывают к стене камеры и вводят туда его девятнадцатилетнюю дочь Эрну, которую он очень любил.
— Ну, что? Теперь согласишься? — спрашивает Зоммер.
— Нет! — говорит Лерхе и закрывает глаза.
— Посмотрим, — говорит Зоммер.
Тут же входит человек десять здоровенных эсэсовцев, срывают с Эрны одежду и привязывают девушку к железной койке.
— Ну, теперь согласишься? — спрашивает Зоммер, и Лерхе дал согласие, только выпросил разрешение на получасовое свидание с Эрной. Потом произнес перед магнитофоном клятву, вернее обязательство по подготовленному тексту, поговорил полчаса с дочерью и вернулся в лагерь. Очень честным оказался этот Лерхе. На третий день пришел к немецким коммунистам, рассказал все откровенно, а ночью бросился на проволоку и сгорел под током.
— А с дочерью что?
— Во время свидания он ее предупредил, чтобы она скрылась где-то у тетки, а вот удалось ей это или нет, неизвестно.
— Да… вот это система… — промолвил я задумчиво.
— Вот именно система. Система морального растления. Конечно, не все оказываются такими, как Лерхе. Неустойчивые соглашаются. Пойдешь обратно в лагерь — не забывай этого. Нечисти много, но она всплывает и… убирается потихоньку. А в основном народ в Бухенвальде замечательный. Отборный народ!
ЖИТЬ, ЧТОБЫ БОРОТЬСЯ
Генрих Зюдерлянд! Сколько хорошего можно сказать об этом человечнейшем человеке! Он австрийский еврей, но числится немцем. Всегда безукоризненно чистый полосатый костюм арестанта аккуратно отутюжен и ладно сидит на его плотной фигуре. Он принципиально не носит другой одежды, хотя, пользуясь правами немца, мог бы достать себе гражданские вещи.
— Эта одежда не позор, а почет, — говорит он, — и при этом как-то по-особенному светятся его бесконечно добрые, очень близорукие глаза за толстыми стеклами очков. В прошлом он журналист. Говорит на всех европейских, да и не только европейских языках. Необыкновенная эрудиция делает его ходячей энциклопедией. Любой вопрос философии, искусства, чуть ли не любой отрасли науки в его трактовке становится ясным и понятным до предела. Этот убежденный социал-демократ через сомнения и мучительнейшие раздумья все же пришел к пониманию правоты идей Коммунистической партии и пришел крепко, со всей страстностью борца. Он очень гордится, что принят в партию именно в подпольной организации Бухенвальда. По штату ревира, то есть лагерного госпиталя, он числится санитаром, но фактически заведует всем вексельбадом — накожным отделением. Кроме того, выполняя чью-то волю, он подкармливает и опекает людей, дошедших до крайнего истощения, которым тоже по чьей-то таинственной воле выдавались шонунги, то есть освобождение от работы на несколько дней. Чтобы эти нелегально освобожденные от работы люди не болтались по лагерю и не попадались на глаза эсэсовцам, каждое утро Генрих усаживает их за длинный стол в одной из комнатушек ревира и заставляет мотать бинты. После выписки из палаты, в которой я юридически умер, и я оказался в числе этих мотальщиков бинтов и, к величайшей радости, встретил за этим столом и подполковника Смирнова, и Сергея Котова, и Михаила Громаковского, и многих других замечательных людей.
На содержание больницы для заключенных отпускались очень незначительные средства, да и те, как видно, разворовывались. В медикаментах, бинтах и оборудовании ощущался большой недостаток. Для меня и до сегодняшнего дня остается непонятным, как немецкие коммунисты из внутреннего самоуправления лагеря умели «организовывать», что в нашем понятии значило доставать нелегально, столько необходимого, чтобы хоть в какой-то мере лечить людей.
Каждое утро после утренней поверки мы, полуживые от истощения, брели к ревиру, предъявляли свой картонный шонунг и чинно усаживались за длинный стол. Из больничной прачечной доставлялись в плетеных корзинах выстиранные и продезинфицированные рваные бинты. В неотстиранных подтеках от крови, гноя и мазей они еще сохраняли свой тошнотворный, специфический запах разложения, тлена и дезинфекции. Эту перепутанную мешанину из бинтов мы должны были расправлять и скручивать в аккуратные рулончики для дальнейшего использования.
Исключительно хорошие люди сидели за этим столом, и я до сих пор горжусь, что имел честь сидеть с ними рядом, общаться с Генрихом Зюдерляндом.
Вот он входит, как всегда, несколько позже нас и, как всегда, необыкновенно чистый, посылая солнечные зайчики стеклами своих необыкновенных очков.
— Альзо! Майне либер… То есть я хотел сказать, итак, мои дорогие друзья, здравствуйте! Я знаю, что ничего нового вы мне сказать не можете. Потому что сами только и знаете, что еще один день ушел в вечность. Бесполезно ушел, а это противоречит призванию человека. — Генрих очень любит говорить по-русски, с особой тщательностью шлифуя каждое слово и прислушиваясь к его звучанию. О каждом из нас он откуда-то знает, зачастую больше нас самих, и, располагая свободным временем и не опасаясь нас, часто говорит слишком откровенно для условий концлагеря Бухенвальд, где за каждое необдуманно сказанное слово — виселица или щит № 3.
В свободные часы он охотно рассказывает нам об истории Бухенвальда, которую отлично знает, так как в числе первых заключенных очутился на склонах