На карнавале истории - Леонид Иванович Плющ
Как-то мне попалась «Исповедь» Толстого. Она поразила меня беспощадной критикой современной науки, искусства, церкви, промышленности, а также четкой постановкой проблемы смысла жизни. Я стал искать его другие философские произведения. Восхищение перед Толстым-философом возросло. Встал вопрос, почему же Ленин, восхищавшийся его художественными произведениями, так пренебрежительно отозвался о нем как о философе. Перечитал статьи Ленина о Толстом. Они показались мне неубедительными (кажутся неубедительными и сейчас, когда к Толстому-философу я отношусь уже отнюдь не восторженно). Очень близким было стремление Толстого к системе, к точности определений, к сознанию этики, построенной на принципах разума, отвращение к мистике.
Как мне кажется, многое, сказанное Толстым, должно войти в сокровищницу человеческой мысли. Сюда я отношу, например, учение о грехе, о похотях, соблазнах, гипотезу о «заражении» в искусстве, постановку проблемы смысла жизни, некоторые педагогические идеи.
Увлечение Толстым длилось года три.
На непротивление злу насилием вначале я вовсе не обратил внимания. Но потом стал изучать этот вопрос и убедился, что Толстой по сути так и не ответил на основные возражения противников. В быту этот принцип имеет некоторый смысл, если зло обращено по отношению ко мне лично. Но что делать, если я вижу, как некто бьет женщину? Уговаривать? Он посылает меня матом. Я продолжаю уговаривать. Он бьет меня и продолжает бить ее. Милиции поблизости нет (да и не совсем хорошо ее призывать на помощь: она применит насилие более мощное, чем если бы я побил его. К тому же: «не судите!»). Сколько раз я ни ставил этот вопрос перед толстовцами, они ничего вразумительного ответить не могли.
Гораздо ближе мне была позиция индусского философа Вивекананды, который также проповедовал непротивление злу насилием, но признавал необходимость насилия в исключительных случаях.
В самом деле, какие мирные средства возможны по отношению к фашистской Германии? Только насилие либо угроза насилием. Против фашизма нужна сила, сдерживающая его агрессивность, либо уничтожающая агрессора.
Затем меня очень поразила идеологическая нетерпимость Толстого, напоминающая нетерпимость христиан средневековья, в частности, нетерпимость многих еретиков.
Очень шокировало отношение Толстого к половым отношениям. Толстой столь яростно нападал на блуд, использовал столь циничные образы в изобличении сексуальных пороков, что становилось неприятно его читать. (Впоследствии, когда я познакомился с психоанализом, я понял, что ярость и цинизм в борьбе за сексуальную чистоту есть преодоление своей собственной подсознательной глубокой порочности.) С требованием поставить разгулу сексуальных потребностей какие-то нравственные преграды я был и остаюсь согласен. Но когда Толстой начинает выступать даже против половых актов, направленных на деторождение («Крейцерова соната»), это выглядит чудовищным этическим максимализмом.
И, наконец, вопрос о Боге, По сути у Толстого Бога нет. Есть только заповеди Христа, а Бог в его системе взглядов является ничем не наполненным словом. У Толстого этика, а не религия.
Тесно связана с безрелигиозностью Толстого рационалистическая тенденция его философии. По сути Толстой является одним из последних могикан Просвещения, когда верили в то, что если воспитать людей на основе разума, то все общество изменится в сторону Добра, Красоты и Разума.
Остановлюсь на эволюции моих художественных вкусов. В школе моими любимыми писателями были Николай Островский, Фадеев, Горький-романтик. Вершиной художественного творчества казалась поэма Горького «Человек», написанная ритмической прозой, близки были также его романтические «Песня о Соколе», «Песня о Буревестнике», легенда о Данко (последнюю я люблю и сейчас). Товарищ Сталин сказал, что «Девушка и смерть» почище «Фауста» Гёте. Раз «товарищ Сталин сказал», то так оно и было. Но «Фауста» я не читал и верил вождю на слово, а «Девушка и смерть» показалась скучной. Разница во вкусах с «гением всех народов и времен» меня удручала, но я утешал себя тем, что дорасту до понимания глубины мысли этого произведения. «Мысли», потому что ничего другого в литературе нам не показывали. «Художественные особенности» тех или иных писателей, о которых нам рассказывали на уроках, обозначали лишь те или иные рациональные способы выражения мысли и были скучны, напоминая классификацию силлогизмов в логике. Эпитеты, метафоры, синонимы и прочее, казалось, приближались к математическим понятиям, но в них не было задачи, загадки, которую нужно разрешить. А без задачи классификация «художественных» особенностей повисала в воздухе, казалась ненужной.
В литературе я искал лишь мысль, и мысль математически ясную, «простую, как мычание». Теория социалистического реализма требует по сути того же.
На первом курсе я прочел Есенина, который совсем недавно был признан советским поэтом. Есенин пробил первую брешь в стремлении к четкой, ясной мысли в литературе. Есенинские метания, недоумения перед действительностью, тоска по истине были близки нам, тем, кто вошел в жизнь под знаком крушения веры в наше светлое общество.
Появились первые рассказы Василия Аксенова, пьесы Розова, которые более или менее верно изображали наше поколение. Меня в этих произведениях привлек только один феномен, который авторы верно изобразили, — исковерканный русский язык молодежи, насыщенный жаргонными словами. Самого меня эта болезнь почти не затронула, но большинство друзей переболело этим.
Болезнь эта объяснялась просто. Протест против лживой литературы, прессы вылился в протест против самого языка, на котором преподносилась эта ложь. Слова «любовь», «дружба», «социализм», «патриотизм» и т. д. казались насквозь фальшивыми и заменялись блатными или близкими к блатным. «Погуляем» — «прошвырнемся», «поговорим» — «потреплемся»… «Здравствуй» передавалось словами «приветик», «хэллс»; «друг» — «корешок», «девушка» — «чувиха». Самые невинные слова также заменялись более грубыми.
За грубым выражением отношения к другу или любимой скрывалось целомудренное желание охранить свои чувства от грязи и фальши окружающей жизни.
Стали публиковать произведения Ремарка. Мы почти все с жадностью набросились на них.
«Потерянное поколение» Запада протянуло руку нам, «потерянному поколению» советскому. Отвращение к государственной морали, политике, целям и противопоставленные им элементарные человеческие стороны жизни — чистая, неханжеская, печальная любовь, дружба, товарищество, болезнь и смерть, опять же очищенные от словесной шелухи, — все это было нам так знакомо и близко.
Хемингуэй, кроме «Старика и моря», не понравился тогда. Видимо, сложен был. Полюбил я его лишь в Киевском следственном изоляторе КГБ в 1972–1973 годах.
Совершенно новым на фоне советской литературы показался Паустовский. От боевой романтики Горького я перешел к романтике лирической.