Евгений Шварц - Телефонная книжка
Цимбал[0] существо своеобразное. Голову ему не оторвало, но он до того втянул этот орган в плечи, что практически дело сводится к тому же. Глаза у него светлые, почти белые, выражение лица спокойное, почти сонное. Мне жаловаться грех — лучшие статьи обо мне написал он[1], но когда я вижу его длинное лицо с выражением сомнамбулическим, то испытываю страх. Привидение, но из плоти и крови. Убитый человек, не придающий этому обстоятельству особенного значения. Ну, убили и убили — подумаешь. Так даже спокойнее. Можно хладнокровнее относиться к окружающему. Хейфиц хоть бежит куда‑то: осталась жизнь в ногах и руках — всю ду, кроме того органа, что оторван. Цимбал же никуда не спешит, а, напротив того, старается лечь и сложить ручки. Разлагается ли он? Боюсь, что да. Но в эту темную область я не смею заглядывать.
Цигельник Абрам Яковлевич, профессор, фтизиатр, одаренный природной добротой, благообразием, внешним и внутренним, сообразностью частей. Он и в самом деле рад помочь человеку и сохранил представление о сущности своего дела. Для него институт не просто учреждение, а больница, созданная для больных, для лечения. У людей подобного склада семья обычно избалованная, требовательная. Но он улыбается, не жалуется и живет благообразно, хорошо, работая в таком количестве и с таким напряжением, что мы, свистуны, через неделю так или иначе уклонились бы от этого ярма. А он не уклоняется и еще улыбается при этом.
Ч
Таня Чокой.[0] Птичка. Любит жить и живет без лишних размышлений, как выйдет. Впрочем, года четыре назад училась в институте марксизма — ленинизма и утверждала, что это сильно расширило ее кругозор. Что, впрочем, практических последствий не имело. Познакомились мы в Сталинабаде. Жила она в одиночестве с сынишкой отчаянным Лешей[1]. И этот радовался всему на свете.
9 июляВ те дни кто‑то пустил слух по базару, что приезжие узбеки ловят детей и варят из них мыло. И, услышав об этом, жизнерадостный Лешка ворвался в комнату и сообщил, сияя: «Мама! Нас на мыло пегегабатывают!» И через несколько дней, увидев кусок черного пайкового мыла, спросил так же восторженно: «Мама, это из нас?» И Таня умела принять почти так же весело нищету, неудачи в театре, одиночество! Впрочем, одиночества‑то и не было. Всегда за ней ходил хвостом кто- нибудь отвергнутый и при ней находился кто‑нибудь, пламень которого был увенчан! И ничего она не требовала. И мне трудно представить ее себе не улыбающейся. Уж если очень обижали, чаще всего при распределении ролей, то улыбка делалась неподвижная и слезы выступали на глазах. Но она умела утешаться. Демони
— ческой, душераздирающей силы, подобной той, которой отравлялась и отравляла Гурецкая, в ней и помину не было. И была в ней храбрость неожиданная как будто в таком легком существе. Когда разбиралось в закрытом суде дело несчастного Киселева[2], попавшего в тюрьму по доносу кого‑то из актеров, то Таня Чокой храбро, не дрогнув, выступила в его защиту. И несчастный толстяк умер в заключении от диабета. И, умирая, получил свидание с женой. И просил поблагодарить Таню за ее поведение на суде, откуда и стало известным в театре все это. Сейчас Таня замужем. Лешка, который картавит, как в детстве, кончил десятилетку, имея за все годы четверки только за поведение. Его приняли в Военно — воздушную академию и там подтянули, и поведение его стало более соответствовать успехам в учении. Недавно у Тани обнаружили опухоль и оперировали в Военно — медицинской академии. И она, улыбаясь, пошла на операцию и после нее вела себя так, что заслужила в больнице всеобщее уважение. К счастью, опухоль оказалась доброкачественной. И Таня — все такая же молоденькая, легкая, тоненькая живет, слава богу. Вряд ли есть у нее хоть приблизительно осознанная вера, но поступает она как человек, имеющий ее, и никого при этом не учит. Только радуется и радует.
10 июляЧарушин.[0] Смесь таланта, трусости, простоты как формы хитрости, здоровья и насквозь больной, запыхавшейся и надорвавшейся души. Во время одного из многочисленных совещаний по детской литературе писатели встретились вечером в кабачке на Арбате. Я не был, Олейников любовался беседой двух хитрецов — простаков Чарушина и епископа сей области поведения Пришвина[1]. Епископ поучал негромко Чарушина, и тот вопил в экстазе простоты: «Учите меня, учите, мне это до лешего нужно, до лешего!» В Кирове жил Чарушин в баньке. По приезде он ее расписал всю в русском стиле, но к тому времени, как попали мы в Киров, стены уже закоптились и покрылись пятнами, куда более органичными и современными, чем теремные цветы и птицы. Ласковость его и доброжелательность мало радовали. Этого товара у него было на окнах и полках много, и ты чувствовал бутафорию. Скоро мы в Кирове объединились в отделение союза.
11 июля
И выхлопотали из мясокомбината кости, получали их раза два в неделю и рубили и распределяли в предбаннике у Чарушина. Это очень большим подспорьем было для всех нас. И суп варили и продавали на рынке. Чарушин по ряду соображений отпустил бороду, что придавало ему вид жалостный и до того старило, что в военкомате при очередной перерегистрации спросили его: «А ты, дедушка, зачем пришел?» Маленькая, черноглазая жена не спускала с него глаз, со всех сторон глядели на него строгие глаза — так во всяком случае чудилось ему. И от этого охватывала его иной раз бешеная жажда греха. Об этой особенности его узнал я еще до войны. Рассказывали мне его товарищи, как, приехав в Москву и выпивши, метался он, как обезумевший, искал, с кем согрешить. И умолял друзей оказать содействие — посылал к цыганкам, певшим в ресторане. И что‑то как будто даже вышло у него и не вышло по излишней торопливости. Таким робким грешникам роковым образом не везет, и все долго и весело обсуждали в самом начале оборвавшийся грех бедного Чарушина. Не знай я этого случая, то не поверил бы, до того тихо, с оглядкой жил он в Кирове. Писал картину «Партизаны». Начал учиться с меня, — ведь до сих пор он рисовал только животных. И я отобрал у него портрет. После первого сеанса был он очень хорош, а во втором начал он сомневаться, пугаться, сбиваться, портить, и я забрал эскиз себе. И это лучший мой портрет[2]. А был еще лучше, пока Чарушин смел оставаться самим собой. Уехав из Кирова, встречал я его только случайно. Однажды в 46–м году оказались мы вместе в «Стреле». В тот год поезд уходил из Ленинграда часов в пять и останавливался на всех больших станциях. И в Любани увидел я Чарушина, Пахомова, Курдова и еще нескольких художников — все они ехали на какое‑то совещание в Москву. Весело шли мы по перрону и вдруг поравнялись с международным вагоном. И увидели: Серов с кем‑то из руководства сидел над списком фамилий и против них делал какие‑то пометки.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});