Ариадна Эфрон: рассказанная жизнь - Эфрон Ариадна
– Ну тогда тем более мне нечего собирать, я вот домою тут и пойду.
– Ну а какие-нибудь продукты у вас же есть?
– Да нет, откуда!
– А деньги?
– Что вы!
– Ну а подушка-то у вас есть?
– Нету.
Он ушел. А я стала домывать пол.
Через некоторое время он вернулся, принес мешочек.
– Вот здесь немного продуктов. Особенно берегите чеснок, ешьте понемножку и помните, что чеснок – это валютная единица, на дольку сможете выменять что-нибудь необходимое, хлеба например. Вот деньги, триста рублей. А вот вам подушечка-думочка, это моя, еще из дома, здесь где взять? Разве что любовницу завести, чтобы нащипала…
Я окаменела. Потому что вижу, что дает, действительно дает, ни за что, бескорыстно. Говорю:
– А как же… как же мне вас найти потом?
– Ну что вы! Вы же знаете, какая жизнь у заключенных: сегодня я старший продстола, а завтра пошлют на общие работы. Ничего не надо, берите, и все.
– Но как же так? Вы скажите, как вас разыскать, я напишу мужу, он вышлет хотя бы деньги.
– Что вы! Сегодня я здесь, а завтра переведут в другой лагерь, так что пока вы спишетесь… Ничего не надо, берите спокойно.
– Ну как вас зовут хотя бы?
– Да зачем вам? Вы ведь все равно забудете.
И я действительно забыла. Помню, что он был летчик, воевал в Испании, когда оттуда вернулся, его посадили – за шпионаж, естественно. Да! Жора! Жора его звали, такое идиотское имя… Жора, да.
«Но как же я верну вам?» – «Никак. Вы просто тоже поможете кому-нибудь другому, кто будет в таком же положении, вот и все».
Вот такой был случай. Правда, хорошо?
Два раввина
К концу войны в лагере появилось много поляков. Это значило, что наши дошли до Польши и всех, кто уцелел от немцев, отправили на наши северные курорты.
Я работала тогда в швейном цехе. Начальником у нас был некто Либерман, заключенный то ли за растрату, то ли за хищения. Когда в лагерь прибывала новая партия, он обходил строй, спрашивая: «Евреи есть? Выходи. Евреи есть?..» – и таким образом отобранных брал к себе в цех и спасал.
Так к нам попали два раввина из польской партии заключенных. Один старый, с седой раздвоенной бородой, с длинными пейсами, в лапсердаке под телогрейкой, а второй – молодой, с маленькой бороденкой и с еще только отрастающими пейсиками.
Либерман был атеистом и человеком весьма трезвым и деловым, но в глубине души у него все-таки теплилась мысль: а вдруг правда есть еврейский Бог?.. Он стал думать о том, как же этих раввинов устроить. Дело в том, что по закону раввин ничего не может делать, совсем ничего, только молиться: если он прикоснется к какой-либо работе, он конченый человек, для него это равносильно духовной смерти и перерождению. Значит, работать им нельзя. А в цехе все кормились с выработки – не работаешь, ничего не получаешь. Просто так сидеть им тоже нельзя – народ везде разный, уголовницы и вообще всякие… Тогда Либерман сделал гардероб. Прибил доску с гвоздями, огородил ее и внутрь посадил старого раввина. Так тот и просидел весь срок у пустой вешалки, ибо кто же будет что-то сдавать в гардероб в лагере, где и без гардероба обчистят за милую душу. Сидел и молился.
Пристроив старого, Либерман задумался, куда же приставить молодого. И придумал ему должность контролера по качеству. Раввин ходил вдоль конвейера и следил за работой. Ходить-то он ходил, но замечаний по качеству, конечно, никаких не делал. Ходил, смотрел, слушал совершенно невообразимые по непристойности песни, разговоры, мат и – улыбался, поглядывая на всех лукавыми глазками.
Так они и жили до той поры, пока наши наконец не додумались, что чем кормить зря поляков по всем лагерям, лучше сделать из них польскую армию – и пусть воюют. И вот пришел к нам в лагерь приказ о пересылке всех поляков туда, непосредственно в армию, в которую, кстати сказать, немногие попали, как-то рассосавшись по дороге.
В один прекрасный день к нам в цех пришел конвой, чтобы довести наших поляков до вахты. Поляки встали, перекличка, то да се, потом пошли к дверям. Оба раввина шли рядом. Около меня они остановились, и молодой сказал:
– Встань и выйди!
Я встала, подошла к ним. И молодой раввин, серьезно глядя на меня своими всегда лукавыми и улыбающимися глазами, сказал с сильным польским акцентом:
– За весь наш трагический путь, в каждом лагере, где нам приходилось быть, мы составляли список евреев, за которых будем молиться Богу. В этот список мы включили и нескольких иноверцев, которые достойны были бы быть евреями. Мы хотели, чтобы вы знали, что в этот список вошли и вы и мы будем за вас молиться нашему Богу.
Я всплеснула руками:
– Милый, спасибо! – и поцеловала обоих.
Старый поник головой и пошел, а молодой сказал, укоризненно улыбаясь:
– Ох, зачем же вы его поцеловали? Ведь вы знаете, что прикосновение иноверца оскверняет! Уж поцеловали бы одного меня…
Малолетние преступники
Во время войны к нам в лагерь привезли малолетних преступников. Были они действительно малолетние и вряд ли преступники, ибо у каждого в жизни – в такой юной еще жизни – произошли какие-то тяжелые события. Некоторых из них надо было просто лечить. Например, один мальчик говорил: «Я у тетки сумку вырываю, а она, паскуда, не выпускает, тогда я раз ее по руке бритвой!» – ну тут уж все ясно. А были и другие. Например, один, Витя. Незабвенный.
Работали они все у нас в красильном цеху. Здесь и жили. Одеты кое-как, обмундирование-то было рассчитано на взрослых, пока там перешьют… А у нас было тепло, потому что все время топились печи.
Вообще это было какое-то прямо средневековое производство, фантастика! Лагерь был старый, и когда-то этот промысел занесли сюда крестьяне из села Семёнова, раскулаченные, посаженные на заре советской власти. Цех большой, в два ряда шли сушильные печи, и перед ними два ряда низких столов, за которыми мы сидели друг против друга. К нам поступали готовые белые ложки, плошки, чашки, вообще всякая посуда, изготовлявшаяся в соседнем деревообделочном цеху. У нас процесс их обработки распределялся так: сначала эти ложки-плошки обмазывали олифой (которую тоже, кстати, сами варили, а это очень сложно, как я увидела), складывали рядами на доски и несли в печь. Вынимали, опять мазали, опять совали в печь – и так семь раз, пока они не приобретали этот желто-золотистый ровный тон. И тогда они поступали к нам, художникам, и мы их расписывали старинным, плавным семеновским узором, трехцветным: зелень, черная и охра (последняя, кстати, самая прочная краска). А мне, имеющей кое-какие профессиональные навыки, это было просто и скучно делать один и тот же узор, поэтому я делала двести разных, выполняя норму в два-три раза больше. И мне разрешали иногда оставаться вечерами и делать сколько-то впрок в расчете на отстающих, больных, чтобы их поддержать, ведь кормили-то с выработки. И этими вечерами я пригляделась к нашим новичкам.
Все они курили, все матерились, а были совсем детьми.
Я очень быстро с ними подружилась – нашла ключик, то есть особого ключика и не надо было находить, а просто в отношениях с детьми, да и со взрослыми тоже, но с детьми особенно, должен быть всегда элемент игры, развлечения. Поняв, что с курением бороться бесполезно, я решила использовать это по-другому. Взяла большую деревянную миску из тех, которые мы красили, и сказала:
– Ну вот что, ребята, хватит материться, пора научиться разговаривать нормально. Теперь будем так: кто ругнется, сыплет в эту чашку табак на одну самокрутку. А в субботу то, что наберется, будем делить между всеми, включая меня.
И очень хорошо действовало. Кто-то забудется и пошлет соседа, а сосед:
– Тетя Аля, он ругнулся!
Я подхожу с чашкой:
– Ну, сыпь. – И сыпали беспрекословно.
Как-то зашел к нам в цех один заключенный, учитель из Белоруссии, такой сгорбленный, жилистый, голова лысая, и горящий взгляд, вообще очень интересный человек был. Так вот, заходит он и кому-то из взрослых начинает что-то рассказывать с возмущением: