Ариадна Эфрон: рассказанная жизнь - Эфрон Ариадна
Встретил он в лагере свою ученицу, актрису, очень талантливую женщину, как он мне говорил. Очень был рад ей, много с ней разговаривал, а эта талантливая женщина собрала на него материал и передала оперуполномоченному, как раз когда началась война. Судил его трибунал и приговорил к смертной казни. И сидел он в ожидании приговора, и писал всякие кассации несколько месяцев в том самом новеньком княжпогостском остроге, куда вскоре попала и я по дороге в штрафной лагпункт.
Сказать, что там было голодно, значит ничего не сказать, потому что была война, у всех были маленькие пайки, и конвой так объедал заключенных, что просто ужас. Если, например, в тюрьме полагалось триста граммов хлеба, что само по себе не бог весть что, то выдавали по сто граммов, и то не всегда… Так вот, на таком рационе он просидел несколько месяцев. А я тем временем добралась до своего штрафного лагпункта, и туда, какими-то фантастическими путями, дошла до меня его записка о том, что смертную казнь ему заменили на десять лет и он тоже попал на штрафной лагпункт, только совсем в другом направлении. Записка начиналась так: «Дорогая Аля, соголгофница моя!» – и я тогда подумала, как высокопарно, какая же это Голгофа, просто превратности лагерной жизни. Но он был старше, и дольше там находился, и поэтому, видимо, воспринимал все так трагично, так общо.
А я в Париже знала его сестру Амалию. Это было совершенно прелестное существо, всеми обожаемое – родителями, братьями (кажется, их было пятеро), окружающими. Она была замужем за Фондаминским. Это были очень обеспеченные семьи, они не только жили безбедно, но и издавали «Современные записки», «Последние новости» и тому подобное.
И вот эта Амалия умерла от туберкулеза. Помню, как ей зимой покупали виноград. В Париже был такой магазин, где круглый год за бешеные деньги можно было купить любые фрукты – виноград, ананасы, абрикосы, землянику. И ей все это покупали, потому что она уже почти ничего не ела. Так красиво она и умерла.
И вот, когда я встретила в лагере этого человека, я спросила, не родственник ли он Амалии. И когда он сказал, что он один из ее братьев, я была очень рада рассказать ему обо всех, потому что он давно о них ничего не знал. Но о смерти Амалии я ему не сказала, как-то почувствовав, что того ему знать не надо.
Ну вот, а когда он освободился, жена выхлопотала ему местом поселения городок Красный Кут на Украине, чтобы было тепло, солнечно, фрукты… И года через два он там и умер.
Вот так прожил человек всю жизнь в лагере, чтобы умереть в городишке Красный Кут. И кто его знает, что лучше – прожить вот так, в диких условиях, но среди своих людей, или – там, в Париже, но погибнуть в немецком концлагере. Ибо они все, эти Высоцкие, Гавронские и Фондаминские, почти все погибли во время оккупации Франции.
Если бы я осталась там, я бы, конечно, была для немцев еврейкой, и мой отец, и мой брат, а мама была бы лишь связанной с этими жидами, и все.
Ты говоришь – не простить. Что значит – не простить? Значит – мстить? Кому? За что? Это был потоп, мор и глад, обрушившиеся на людей. Людям тогда нигде не было места на земле.
Ариадна Скрябина, старшая дочь Скрябина, пошла в партизанский отряд, назвавшись Сарой, хотя ни капли еврейской крови в ней не было, она только замужем, вторым браком, была за евреем. Довид Кнут был ее мужем, эмигрантский поэт, и мне сейчас издалека трудно судить, талантливый или нет, настолько все это было в безвоздушном пространстве. Так вот, назвалась Сарой и пошла в партизаны просто от глубочайшего возмущения, потрясения. Там она и погибла, но, слава богу, не попав ни в какое гестапо, а просто в перестрелке.
Конде
Был у нас в лагере человек по фамилии Конде – видимо, потомок французских эмигрантов, – высокий, черноволосый человек интересной внешности. Был он квалифицированным инженером-металлургом в каком-то крупном сибирском или уральском городе. Буквально со слезами рассказывал он о том, как его забрали.
У него был какой-то юбилей – сорокалетие или сорокапятилетие, не знаю, – и он пригласил к себе домой все городское начальство, всех он прекрасно знал, давно вместе работали. И вот, когда все было выпито и съедено, из-за стола встал начальник местного НКВД и предъявил ордер на его арест. То есть все они всё знали заранее и пришли есть его хлеб-соль, возглашать ему здравицы, чтобы потом… И это члены партии по отношению к члену партии!
В лагере этот Конде был начальником так называемого химцеха, где мы делали зубной порошок и гуталин. Он ухаживал за Тамарой Сланской, а также был осведомителем, о чем я догадалась значительно позже, уже задним числом.
Было самое начало войны, и приехал тогда к нам новый «кум», молодой человек, здоровый, энергичный, которому полагалось бы быть на фронте. Вот он и завербовал Конде. Делалось это очень просто: «Хотите увидеть жену, сына, мужа и так далее? Мы вам поможем, будем хлопотать о досрочном освобождении, но и вы нам помогите». И многие на это клевали.
Вдруг Тамару – такую правильную, такую честную! – арестовали; это было так же неожиданно, как, наверное, когда ее арестовали в первый раз. Я побежала ее собирать, вымолила у кладовщика байковое платьице для нее, все к ней хорошо относились, сообща собрали ее. Тамару увезли, я вернулась на работу.
Сидим мы, клеим лубяные коробочки для зубного порошка, синькой пишем на фотобумаге, что это именно он, зубной порошок, и вдруг из комнатки Конде (а он, как все начальники цехов, жил при цехе в маленькой каморочке) раздались громкие рыдания. Это было так страшно! Потому что ведь мужчины не плачут в голос. И никто из нас не подал виду, что слышит. Ну, когда-то он там отрыдался и вышел.
Потом забрали столяра нашего, который на станочке отделял стружку, из которой мы клеили эти самые коробочки; это был человек средних лет, откуда-то с Западной Украины; выполняя свою однообразную работу, он пел какие-то псалмы.
Потом… была у нас в цехе сумасшедшая, по-настоящему больной человек; у нее остались трое детей, вот на этой почве она и тронулась, крыла советскую власть почем зря, но так вот по-безумному, с вытаращенными сумасшедшими глазами.
И ее забрали. А потом и меня.
Впоследствии, в 1950-е годы, когда мы с Тамарой разыскали друг друга, я спросила ее: а что Конде? Что с ним сталось?
И Тамара рассказала, что он освободился, вернулся домой, а жена и сын его не приняли. Он помыкался-помыкался – жить негде, работы нет… и вернулся обратно в лагерь, то есть не в лагерь, конечно, а около. Его приняли вольнонаемным, дали ему какую-то работку, там он и доживал свои дни. А Тамару он разыскал, написал ей, что стар, устал и болен, но о ней сохранил самые нежные воспоминания, и если она хочет за ним ухаживать, то он будет счастлив предложить ей руку, сердце и свою громкую фамилию.
Тамара, естественно, не захотела.
А фамилию его сына я потом часто встречала в газетах – он был провинциальным актером.
Случай на этапе
Когда я была в лагере, – извини за этот вечный refrain, – так вот, пересылали меня из одного лагеря в другой, гнали по этапу, и в какой-то столовой, чтобы я зря не болталась, велели вымыть пол.
Была ночь. Вся эта столовая и кухня выстудились настолько, что то, что я мыла, тут же замерзало. Было ужасно холодно, и эти бесконечные замерзающие полы…
И вот заходит туда человек из какой-то лагерной администрации, с бумажкой в руке.
– Ваша фамилия?
– Ну, так-то.
– Имя-отчество?
– Так-то.
– Сегодня в пять часов утра вас отправляют в другой лагерь, в Мордовию, туда едет пересыльный конвой. Так что сейчас вы можете идти и собраться.
Я говорю:
– Мне нечего собирать.
– Ну какие-то вещи у вас есть?
– Да, лагерный бушлат, ватные штаны.
– Это вы можете бросить. При переводе из одного лагеря в другой это списывается, там вам дадут новое. Так что не таскайте с собой зря, это ведь все тяжелое.