О себе любимом - Питер Устинов
На следующий день мы, как обычно, завернули за угол. Мисс О’Р. протопала вниз по ступенькам, ненадолго появился мужчина без пиджака, выставив клетку с попугаем на место, словно это была чашка утреннего чая в пансионе. То, что поначалу волновало, как таинственный заговор, стало рутиной. Я попытался развеять скуку, начав кричать на птицу. Попугай, как всегда, выглядел удивленным, словно оценка этих новых звуков вызвала у него немалые затруднения. Нам помешало чье-то появление. Это оказалась моя мать: она провела за нами слежку, словно сыщик. На этом закончилась карьера мисс О’Р., у которой из-под опущенных век катились слезы. Впервые она казалась моложе своих лет. Собрав свои пожитки, она ушла, на прощание поцеловав меня кривящимися губами. Видимо, она за-роняла мне в душу убеждение, что нет на свете ничего скучнее истории чужой любви — особенно в изложении попугая.
Череда временных нянь была прервана приездом Фриды из Гамбурга. Эта эксцентричная особа и мои родители вполне заслуживали друг друга. В России моя мать училась в художественном училище и теперь стала пытаться превратиться в настоящего художника. Она много рисовала с натуры и приобрела свою собственную, романтичную и бледную манеру письма маслом. Полная молодого энтузиазма, она представила пару своих полотен в Новый английский художественный клуб. Мой отец шутки ради нарисовал букет цветов и тоже его представил. Его работу приняли, а матери отказали. И тут появилась Фрида, став кухаркой и противовесом. Эта крайне непривлекательная женщина, подобно множеству других представительниц трагического поколения, была помолвлена с человеком, который был то ли убит на войне, то ли еще хуже — пропал на ней без вести. Она едва умела читать и в то же время обладала своеобразным и верным чутьем: отсутствие образования помешало социальным навыкам заглушить ее природный ум.
Поначалу она была хорошей кухаркой, потом — великолепной поварихой, и в конце концов — признанным кулинаром. Не удовлетворившись этим, она в перерыве между блюдами присматривала за мной и, словно этого было мало, начала писать в манере, находившейся где-то посредине между Таможенником Руссо и Бабушкой Мозес. А когда ей надо было отдохнуть, она в обнаженном виде позировала маме. Она вошла в нашу бурную жизнь, и, по правде говоря, сама стала причиной некоторых шквалов.
Наверное, здесь было бы уместно коротко описать моих родителей, просто потому, что дальнейшее останется непонятным, если читатель не будет хотя бы в курсе моих предубеждений по отношению к ним. Я не стану притворяться, будто рассказываю о них правду — просто потому, что я меньше всего на это способен. В конце концов, я же жил с ними в самой гнетущей близости. И потом, я уверен, что без меня они были совершенно другими.
Мой отец, Клоп, был низеньким и поначалу худым. На ранних фотографиях изображен щеголеватый мужчина с напомаженными очень коротко остриженными волосами и часто с моноклем. Мне всегда казалось, что он был склонен к позерству. Это видно по тому, как человек смотрится в зеркало, какое у него выражение лица, когда его фотографируют. В этих случаях он почти никогда не улыбался, кроме тех немногочисленных случаев, когда фотографу удавалось на этом настоять, но даже и тогда ему удавалось приправить свою веселость некоторой долей иронии. Обычно он принимал довольно властный вид или был пугающе скептичен, создавая у зрителя образ человека либо проницательного, либо непреклонного. Короче, он считал себя тем, кем на самом деле не был: человеком таинственным. На самом деле он таинственным не был — по крайней мере, в том смысле, в каком он это понимал.
Существует расхожее мнение, будто черты характера обычно передаются через поколение. Если это действительно так, то, видимо, связано не с какими-то генетическими факторами, а просто с тем, что в период формирования характера детям свойственно восставать против своих родителей. Отец Клопа стал таким из-за неприятия собственного распутного отца, для которого постель была не местом отдыха, а спортивной ареной. Его небритые челюсти время от времени пережевывали в прихожей соленый огурец, пока его жена рыдала в доме по соседству, утешаемая сыновьями. Такое скандальное поведение отца зачастую порождает в сыне склонность к самоанализу.
Каким бы на самом деле ни был отец Клопа, очевидно, что по возрасту он скорее годился ему в деды, поскольку, когда Клопу было тринадцать, его отцу исполнилось семьдесят. Клоп никогда не отрицал того, что его баловали, хотя и не любил об этом рассказывать. Он предпочитал представлять своего отца суровым и требовательным — видимо, для того, чтобы подчеркнуть собственную снисходительность. Когда я возвращался домой с двусмысленными отзывами, которые так умело составляют английские учителя, начитавшиеся Диккенса, Клоп неизменно говорил мне, что сам был таким блестящим учеником, что когда он заканчивал школу в Яффе, там золотыми буквами на мраморной доске записали, каким вундеркиндом показал себя Иона фон Устинов.
На меня это особого впечатления не производило: возможность появления моего имени на мраморной плите меня скорее пугала, нежели привлекала. Кроме того, из других источников мне было известно, что домашние задания Клоп выполнял с помощью своего отца, которому страстно хотелось, чтобы его чадо блистало. В том единственном случае, когда мне помог Клоп, я получил более низкую оценку, чем обычно, так что это о чем-то говорит. Если кто-то вдруг решит, будто я спустя столько времени виню отца за неудачную домашнюю работу, то я решительно заявляю: да, виню.
Все это не означает, будто он не желал делиться своими немалыми умственными способностями: просто эти способности относились исключительно к постшколярскому времени. Сам Клоп поспешил бы заверить, что они имеют весьма поверхностный характер. Всего заметнее в нем была убежденность, что вся жизнь есть нечто поверхностное, как тонкий ледяной покров, на котором можно выписывать арабески и загогулины. Он жил одним днем и был, как я уже подчеркивал, совершенно нерелигиозен — возможно, из-за реакции на строгий кальвинизм отца и экуменические крайности и безвкусицу Святой Земли.
Вполне естественно, что его живая натура наслаждалась постоянной изменчивостью мира журналистики, который давал ему возможность применять свои