Адольф Гитлер. Том 3 - Иоахим К. Фест
Хотя третья позиция, к которой стремился Гитлер, и должна была захватить весь континент, но её энергетическим ядром должна была быть Германия: современная миссия рейха заключалась в том, чтобы дать уставшей Европе новые стимулы и использовать её как резервуар сил для мирового господства Германии. Гитлер рвался наверстать упущенное на империалистической стадии немецкого развития и, будучи последышем истории, выиграть главный из возможных призов — гарантированное гигантской экспансией власти на Востоке господство над Европой, а благодаря этому — над всем миром. Он правильно исходил из того, что поделённый земной шар вскоре уже не даст возможности завоевать какую-нибудь империю, а поскольку он всегда мыслил категорическими альтернативами, то ему представлялось, что удел Германии — либо стать мировой державой, либо же «завершить существование… как вторая Голландия и как вторая Швейцария», а может быть, даже и «исчезнуть с лица земли или стать народом-рабом, обслуживающим других»[739]. То соображение, что его замысел до безнадёжного предела перенапрягал силы и возможности страны, никак не могло сколь-нибудь серьёзно обеспокоить его, ибо он считал, что задача тут заключается в первую очередь в том, чтобы «заставить колеблющийся перед лицом своей судьбы немецкий народ пойти своим путём к величию». Мысль о связанном с этим риске гибели самой Германии вызвала у него во время войны лишь замечание на жаргоне его молодости, чьи рецидивы так для него характерны: тогда, мол, будет «всё равно»[740].
Следовательно, и национализм Гитлера также не был однозначен, ибо он, не задумываясь, готов был поступиться интересом нации. Но тем не менее, этот национализм был достаточно интенсивным, чтобы вызвать всеобщее сопротивление. Потому что хотя Гитлер частично и выражал защитные эмоции времени и континента, а его мессианские лозунги оказывали воздействие и далеко за пределами страны, так что к Германии Гитлера относились с уважением и даже — удивительным образом — с завистью[741], ему так никогда и не удалось придать этому своему оборонительному началу нечто большее нежели узкий и жёсткий национальный профиль. В ходе своих бункерных медитаций весной 1945 года он как-то назвал себя «последним шансом Европы» и попытался в этой связи оправдать применение насилия по отношению к континенту: «Она не могла быть покорена шармом или силой убеждения. Чтобы её заиметь, нужно было её изнасиловать»[742]. Но вот именно шансом Европы, даже в виде наметки, в виде иллюзии или в плане тактического расчёта, Гитлер и не был: не было такого момента, когда он смог бы, перешагнув через себя, войти в игру действительно в роли политической альтернативы. Разве только во время войны, когда речь шла о предположительно не лишённой перспективы попытке придать кампании против Советского Союза европейскую видимость, он раскрылся как тот заклятый враг «интернационализма», каким он начинал, — человеком из, так сказать, глубокой европейской провинции, с неизменной фиксацией на антагонизмах ушедшей в небытие эры.
Тем самым взор ещё раз обращается к до странности противоречивому месту Гитлера во времени. Несмотря на всю свою оборонительную в принципе позицию, он долгое время считался прогрессивной по своей сути, современной фигурой эпохи, и окружавший его ореол нацеленности на будущее был тогда в сознании большинства его современников столь же неоспоримым, как и та анахронистическая природа, каковой он обладает в глазах подавляющей части нынешнего восприятия. Современными и отвечавшими духу времени казались 20-м и 30-м годам в своей пёстрой череде и техника, и коллективные представления о порядке, и монументальные пропорции, и воинственные позиции, и гордость человека из массы, и аура «звезды»; и одной из причин успеха национал-социализма было также как раз то, что он ловко присвоил себе все эти элементы. В том же ряду стояли и командные жесты крупных личностей; время восхождения и успехов Гитлера в значительной степени протекало под знаком цезаристских тенденций, доходивших до тоталитарного культа вождя в сталинском Советском Союзе, да и в автократическом стиле Рузвельта отражавшихся характерным образом. На этом фоне Гитлер, открыто и с принципиальной остротой заявивший о своей принадлежности к такому типу властителя, казался сигналом новых времён: он был рекламным щитом пафоса и содрогания тех великих трибунов «века масс», приход которых предвещал этой эпохе Шпенглер. Примечательно, что для публики Гитлер и подчёркивал-то всегда сильнее оптимистический, обращённый к будущему характер национал-социализма, а не его регрессивные, окрашенные ностальгическим культурным пессимизмом черты, которые стали предметом забот главным образом Гиммлера, Дарре, а также множества эсэсовских чинов.
На самом же деле, однако, Гитлер побаивался будущего; в «Застольных беседах» в ставке фюрера он как-то заявил, что рад, что ему довелось жить только в начале технического века, более поздние поколения уже не будут знать, «как прекрасен был когда-то этот мир»[743]. Несмотря на всю свою ориентированную на прогресс позу он о чрезвычайно запоздавшей натурой, приверженной в основном образам, нормам и инстинктам XIX века, который он и воспринимал, наряду с классической древностью, как на значительный период в истории человечества. Да и в самой его кончине, какой бы неудачно тривиальной и театральной она ни показалась, отразились те две стороны эпохи которая его восхищала и которую он одновременно ещё раз представил: тут было нечто от её гремучего блеска, нашедшего своё выражение в продирижированном им по мот гибели богов финале, но было и нечто от её пошловатого характера, когда он на манер потерпевшего фиаско игрока шапокляков лежал мертвецом на диване в бункере рядом с метрессой, ставшей его официальной женой. Это явилось финалом, продемонстрировавшим его выпадение из времени и ещё раз раскрывшим всю архаичность самого его существа. Феномен застылости, с которым так часто сталкиваешься на протяжении всей этой жизни, и обретает именно на таком фоне своё истинное значение: он хотел остановить то неповторимое мгновение, какое являл собой мир в пору его, Гитлера,