Дягилев. С Дягилевым - Лифарь Сергей Михайлович
Говорить Сергей Павлович уже не мог, но в нем до конца оставалось бессознательное кокетство: больной, в страшном жару, он вставлял свою челюсть и, когда в бреду терял ее, беспокоился и инстинктивно хотел найти ее и вставить на свое место, инстинктивно не хотел показываться неряшливым и некрасивым, не в порядке (его беспокоили и запущенные усы и борода). Мися и Коко были поражены, как за два дня изменился Сергей Павлович (16 августа была надежда, что он может поправиться, и никаких особенно тревожных симптомов еще не было), сильно забеспокоились и вызвали немецкого доктора (Martin’a)[354]. И новый доктор ничего не понял в болезни Сергея Павловича: может быть, острый ревматизм, может быть, тиф (на тиф как будто указывала кривая температуры с правильным, постепенным повышением)… Послали телеграмму Далимье, чтобы он немедленно выслал противотифозную прививку, так как в Венеции ее невозможно было достать. Вызвали из американского госпиталя сестру милосердия.
Перед заходом солнца, около семи часов, пришла с цветами еще баронесса Catherine d’Erlanger[355] – большой друг Сергея Павловича.
– Oh, Catherine, que vous êtes belle, que je suis content de vous voir. Comme je suis malade! Je suis très, très malade! [356]
Catherine d’Erlanger ласкает Сергея Павловича, гладит его по голове, и под ее ласку Дягилев забывается… Придя последний раз в себя, он обращается к Мисе Серт, называет ее своим единственным настоящим другом и вдруг почему-то по-русски говорит ей:
– Мне кажется, словно я пьян…
Приходит доктор и говорит, что наступает кризис и что если сердце выдержит высокую температуру…
– Но приготовьтесь ко всему, положение очень тяжелое, и надежды очень мало, что сердце может выдержать.
Сергей Павлович впадает в бессознательное состояние, бредит, говорит какие-то непонятные слова, стонет: «А-а-а», потом вдруг начинает снова разумно говорить. Я сижу перед столиком, переписываю кривую температуры и смотрю на Сергея Павловича – он тяжело, с усилием дышит. Около одиннадцати часов вечера сестра милосердия обращается ко мне:
– Позовите скорее доктора, сердце очень плохо. Кохно спал рядом, я бужу его и умоляю бежать за доктором и за Мисей Серт. Доктор велит чаще делать уколы, но прибавляет, что положение безнадежно, – надо ждать восхода солнца – и советует послать за священником. Я решительно воспротивился: ни за что нельзя звать священника; мне казалось, что, если придет священник, значит, Сергей Павлович уже почти умер и наверное умрет, но в двенадцать часов ночи должен был сдаться – смерть уже несомненно была близка и неотвратима. Из православной греческой церкви пришел отец Ириней и прочел по-церковнославянски отходную – Сергей Павлович находился в бессознательном состоянии и ничего не видел и не слышал. В два часа ночи температура дошла до 41,1°, Сергей Павлович задыхался и начал умирать. До тех пор у меня оставался еще какой-то осколок надежды, я все время просил сестру милосердия делать уколы и поливать голову Сергея Павловича одеколоном. Сестра милосердия отказывалась делать такие частые уколы, и я стал делать их – чуть не каждые десять минут. Раньше Сергей Павлович сердился, кричал, если я неосторожно проливал одеколон и попадал слегка в глаз, ночью я стал дрожащими руками поливать на голову и нечаянно столько пролил, что одеколон полился по лицу и по глазам, – Сергей Павлович никак не реагировал на это, даже глаза его, открытые, невидящие, не закрылись и не дрогнули; никак не реагировал Сергей Павлович и на последний укол – рефлексы были совершенно потеряны.
На всю жизнь запомнилась мне эта страшная ночь, когда я сидел и держал на своих руках Сергея Павловича, с другой стороны – Кохно, в ногах – Мися Серт, а у окна стояли доктор и сестра милосердия (Gaydon)[357]. Так проходила ночь.
Когда все пересыхало во рту у Сергея Павловича, мы сперва поили его через соломинку (он не мог пить), потом просто наливали воды в рот. Страшно было от прикосновения к телу: в складках обжигал жар, но все тело было холодное и мокрое, точно Сергей Павлович лежал в холодной воде – в холодном поту. Около пяти часов, на заре, Сергей Павлович начал часто-часто дышать ртом – до пяти-шести вздохов в секунду, но не мог вдохнуть воздух в грудь, – так дышать, что я никогда не забуду этого страшного дыхания. В пять часов сорок пять минут дыхание остановилось, я стал в ужасе трясти его, и сердце снова забилось. Так я дважды возвращал Сергея Павловича к жизни. Но вот в третий раз без всякой судороги просто остановилось, прекратилось навсегда дыхание. Последнее движение головы – голова поникла. Доктор тихо подошел:
– C’est fini[358].
В это время первый луч восходящего солнца освещает две огромные слезы, катящиеся по лицу Сергея Павловича.
Тут, у мертвого тела Сергея Павловича (сознание еще не могло осмыслить смерти и поверить тому, что это навсегда, что Сергей Павлович ушел навсегда, на всегда умер), произошла дикая сцена: я бросился на тело Сергея Павловича с одной стороны, Кохно – с другой; я стал его отпихивать, и между нами завязалась борьба. Нас вывели. Друг Сергея Павловича Ландсберг тут же успокоил нас. Он возился с нами, как с детьми, и помогал нам распоряжаться похоронами.
Когда мы снова вошли к Сергею Павловичу, я вдруг сделался совершенно спокойным и бесстрастным, как-то даже чрезмерно, неестественно спокойным: все мысли мои пришли в спокойный, ясный порядок, я не упускал ни малейшей детали и обо всем подумал. Прежде всего я распорядился вызвать художников, чтобы сфотографировать его и снять с лица гипсовую маску. Ужаснейшее впечатление производило это снятие маски, когда художники били с большой силой по голове Сергея Павловича. Кохно поехал заказывать могилу, а я остался один с телом Сергея Павловича, не выходил из комнаты целые сутки и до тех пор не пускал никого в комнату, пока не окончил туалета Сергея Павловича. Теперь я сам не понимаю, как у меня хватило мужества и спокойствия так заниматься этим туалетом мертвого Сергея Павловича: я побрил его, постриг усы (так, как Сергей Павлович всегда носил усы, свои «петровские» усики), подвязал лицо полотенцем, разделил волосы на голове и сделал прическу, отрезал себе на память прядь волос, завязал галстук, вставил мои запонки (запонки Сергея Павловича я оставил себе на память; позже я заказал две пары запонок с изображением папоротника – дягиля[359]; Сергей Павлович не раз говорил мне, что его фамилия происходит от слова «дягиль» – папоротник), сложил его руки и вставит в петличку туберозу, которую он так любил. Когда все вошли в комнату, то ахнули – так красив и свеж был Сергей Павлович, как будто он и не умирал и как будто не было этих ужасных дней и ночей. Сергея Павловича обложили цветами, положили под постель лед, открыли вентиляторы, чтобы разредить невыносимую тропическую жару венецианского лета.
Пришла вторая телеграмма от Павла Георгиевича о том, что он приезжает в Венецию в четыре часа. Я хотел поехать на вокзал, но не мог отойти от тела Сергея Павловича, и Павла Георгиевича поехал встречать и подготовить к страшному Кохно. На пять часов дня была назначена панихида (с четырех часов над покойником читала раздражавшая меня монашенка-старушка, которую я отодвинул в угол). К пяти часам собрались все друзья Сергея Павловича, находившиеся в это время в Венеции, пришел священник, – я прошу подождать Павла Георгиевича. И вижу: Павел Георгиевич с Кохно медленно подымается наверх. У меня сердце похолодело от волнения за него (что он должен переживать?), и я прошу священника выйти и встретить Павла Георгиевича. Впоследствии я узнал, как Кохно «подготовил» на вокзале бедного Павла Георгиевича.