Дягилев. С Дягилевым - Лифарь Сергей Михайлович
Никого не нужно больше Сергею Павловичу, кроме его «Павушки» и меня. И мне, своему «родненькому» (в письмах своих он теперь меня иначе не называет, как «родненьким»), он пишет, посреди страданий, трогательные, ласковые письма и телеграммы и просит своего «Котю» не забывать «Кота»…
Не получая долго от меня писем, Сергей Павлович забрасывал меня телеграммами. Наконец он получил от меня телеграмму в Мюнхен и тотчас же ответил (2 августа) в Виши:
«Родненький. Телеграмма твоя меня несколько успокоила. Однако ни одного письмеца от тебя не получил. Отчего не написал? Забыл, Котя? Получил ли мое письмо из Парижа?
Хиндемиты очень милы, но он еще ничего не сделал. Однако полон желания и надежд. Кантата его курьезная, но сделана наспех, спектакль, ее сопровождающий, плох[350]. Встретил массу знакомых из Парижа, между коими m-me Polignac, m-me Dubost [Дюбо] etc. Здесь питаюсь Моцартом и Вагнером. Оба гениальны и даются здесь превосходно. Сегодня в „Тристане” заливался горючими слезами. Книжные дела тоже в большом ходу. Поблагодари Борю за первое письмо. Оно тревожно, но, судя по телеграммам, все устроилось.
Не забывай Кота, который тебя обнимает и благословляет». (Вместо подписи нарисован кот с задранным кверху хвостом.)
Это было последнее письмо, которое я получил в своей жизни от Сергея Павловича (после этого письма были только телеграммы).
7 августа Сергей Павлович выехал из Зальцбурга, а я из Парижа – в нашу Венецию.
8 августа я приехал в Венецию. Выхожу из вагона, ищу глазами Сергея Павловича – его нет на вокзале, еду на Лидо в Гранд-Отель, уже взволнованный, – перед отелем его тоже нет, он не встречает, не ждет меня, как бывало раньше. Подымаю голову и вижу в окне бледного Сергея Павловича, машущего мне рукой. В первую минуту я даже не узнал его – такая страшная перемена произошла в нем за те две с половиной недели, что я не видел его: белый-белый, старый, слабый, неряшливый [Сергей Павлович постоянно оставлял в отелях белье, галстуки, платки; в это путешествие по Германии он растерял все белье и у него не было даже самых необходимых вещей].
У меня кольнуло сердце, я весь затрепетал: «Что такое с Сергеем Павловичем?»
Вбегаю к нему в комнату. Сергей Павлович – какой-то другой Сергей Павлович – обнимает меня со слезами, начинает дрожащими руками трогать меня, чтобы удостовериться, что это действительно я: Сергей Павлович все время ждал меня и не верил, что я приеду.
– Что с вами, Сергей Павлович? Как ваше здоровье?
– Очень неважно себя чувствую и к тому же невероятно устал с дороги. Вообще чувствую себя необыкновенно слабым и усталым. Поездка в Германию не удалась и только еще больше утомила. В Мюнхене у меня началась невыносимейшая боль в спине и вот уже шестые сутки не прекращается ни на одну минуту. Не могу спать, не могу двигаться, не могу есть. Желудок совсем не варит, а тут еще на прошлой неделе проглотил свой зуб и боюсь, как бы не было воспаления слепой кишки. Так устал, так плохо себя чувствую, что вот хотел выйти встретить моего Котю – и не мог, подгибаются колени, совсем не могу ходить. Доктора в Германии нашли ревматизм, а я боюсь, нет ли чего-нибудь более серьезного и опасного. Ну, а ты как?
Как я? Мне до ужаса, до страха больно видеть таким Сергея Павловича и мучительно жаль его, но в моем чувстве к нему нет ничего, кроме этой жалости.
Жаль даже не моего Сергея Павловича, не моего «единственного», а жаль старого, больного, страдающего, мучающегося человека. Появляется какая-то опасливая физическая брезгливость, как будто к трупу. И это чувство во мне остается до последних дней Сергея Павловича, как будто инстинкт самосохранения делал меня автоматом и подготовлял меня к тому, чтобы легче перенести грядущую неизбежную потерю.
Я быстро переодеваюсь и везу Сергея Павловича в Венецию к его доктору. Доктор внимательно осматривает всего Сергея Павловича, выслушивает его рассказ о страданиях и не находит ничего серьезного (ревматизм, остатки фурункулов и переутомление), шутит и хлопает по голому телу Сергея Павловича, говорит, что необходимо долечить фурункулы, делать массаж ног, а главное – отдохнуть в полном покое. Доктор немного – на короткое время – успокоил Сергея Павловича, но не рассеял моих страхов: меня пугала больше не болезнь его, а его подавленное настроение и нервный упадок.
От доктора мы поехали на площадь св. Марка и на ней провели остаток вечера. Сергей Павлович сидит в тихом, странном, блаженном состоянии и все жалуется на усталость:
– Как я устал! Боже, как я устал!
Возвращаемся в отель. Сергей Павлович, из боязни одиночества, которая у него становится панической (он как будто боится умереть, если останется один, присутствие другого как будто оградит его от смерти – он начинает бояться смерти), берет огромнейшую комнату с двумя кроватями и просит меня остаться с ним на ночь.
Начались долгие бессонные ночи – с этой ночи я не заснул до 20 августа – и медленные, бессолнечные, душные и тяжелые дни. Я превратился в сиделку, в сестру милосердия, часами массировал ему ноги, подавал лекарство, одевал его и подымал с постели: он не мог не только одеваться без помощи, но и вставать. Сергей Павлович каждый день теряет силы, я боюсь его растущей слабости и стараюсь прогнать тревожные мысли. Мне жутко оставаться одному при нем, я тороплю Павла Георгиевича и разыскиваю Кохно – но когда они еще приедут?
Сергей Павлович посылал меня играть в теннис, на пляж («Что ты все сидишь со мной, как будто я умирающий»?) и в то же время боялся, что я надолго уйду и оставлю его одного; я спускался из отеля к морю, одиноко сидел на бессолнечном пляже (с самого нашего приезда в солнечной, радостной Венеции не было солнца) и торопился вернуться к нему.
Сергей Павлович пытается заниматься делами, советуется со мной о реформе труппы, говорит, что назначает меня хореографическим руководителем и балетмейстером Русского балета. Я отказываюсь, ссылаясь на свою неопытность, и говорю, что лучше пригласить снова Мясина.
– Нет, с Мясиным навсегда покончено. С меня довольно того, что было…
От воспоминаний о Мясине мысли Сергея Павловича перешли к другим друзьям, изменившим ему, и ко мне. Он стал говорить со мной с необыкновенной нежностью и тут сказал мне фразу – я ее и сейчас слышу:
– Ты лучший из всех, как я тебе благодарен за все!
Знал ли, чувствовал ли Сергей Павлович, что в эти страшные последние дни он был одинок, совершенно одинок на свете, что в эти дни, только в эти дни (как потом я мучился раскаянием перед его мертвым телом), я вдруг отошел от него, что он перестал для меня существовать; я хотел все сделать, чтобы спасти его, спасти, сохранить его жизнь, я готов был просиживать ночи и делать все, что нужно, готов был на все (если бы от меня зависела его жизнь!), я мучился его мучениями, мне было его невыразимо, несказанно жаль, но я был только сиделкой и внутренно был далек от него. Иногда мне казалось, что я вижу его умоляющий взгляд – молящий о дружбе, о настоящем. Что я мог сделать?
Иногда – особенно по ночам – Сергей Павлович начинал вспоминать свою молодость, свое студенчество, говорил, что это было самое счастливое время всей его жизни, рассказывал свое путешествие по Волге на Кавказ и плакал, вспоминая Волгу, красивейшую русскую реку, и левитановские пейзажи, тосковал по России, которую больше никогда не увидит, как никогда не воскресит студенческих годов, когда начинал входить в жизнь, когда появлялись первые мысли, первые идеи, когда чувствовал в себе такую силу и такой поток энергии, который затопит мир, когда знал, что будет будущее – большое мировое будущее. С нежностью вспоминал о первых выездах за границу, о первом путешествии в Италию, о первой Венеции, о первой Флоренции, первом Риме, о начале своей самостоятельной жизни, вспоминал о своем первом блестящем парижском оперно-балетном сезоне, когда Нижинский с Анной Павловой и Карсавиной в «Клеопатре» и Шаляпин с Фелией Литвин в «Юдифи» вместе с ним завоевывали Париж. Пробегал свою жизнь – жизнь творца и жизнь туриста (в жизни Сергей Павлович был туристом), теперь хотел начать новую жизнь, жизнь оседлую и сосредоточенно-углубленную, и потому не хотел умирать, боялся смерти, боялся того, что не все в жизни было настоящее, боялся актерства в прошедшей жизни. Почувствовал ли Сергей Павлович, что в его жизни не все было ладно, что в своих чувствах он не руководился никаким высшим началом, что в них не было вложено никакого усилия над собой, над своим эгоистическим желанием, – и в нем впервые проснулось раскаяние, которого он не знал в жизни?