А ты не вернулся - Марселин Лоридан-Ивенс
Будь у тебя могила, место, где можно тебя оплакать, все было бы куда проще. Если бы ты вернулся слабым, больным и умер уже здесь, как многие другие, ведь вернуться — не значит выжить, ты уходил бы на наших глазах, мы держали бы тебя за руки, пока в них оставались силы, денно и нощно находились рядом с тобой, услышали бы твои последние слова, еле различимые, прощальные, ― они навсегда вытеснили бы мои мысли о том письме, которого мне так не хватает сегодня, усмирили бы Мишеля, успокоили Анриетту, оставили бы о твоей кончине одно воспоминание на всех. Мы закрыли бы тебе глаза, читая кадиш. Будучи детьми, мы знали, что такое смерть, знали связанные с ней ритуалы ― черное покрывало, медленно передвигающийся по улице катафалк, ― мы сталкивались с ней и уважали ее, мы были гораздо сильнее сегодняшних людей, которые ее боятся, как ты, возможно, знаешь. Но тебя унесла не смерть. А большая черная дыра, чье дно и дым мне довелось увидеть. И она продолжала свое гнусное дело. Похоже, война, даже окончившись, никак не отпускала нас.
Мишель и Анриетта умерли из-за того, что ты сгинул без вести. Им всегда не хватало тех слов, которые сопровождали бы их всю жизнь, говорили бы об их месте в этой истории и в этом мире. У меня они есть. Я выжившая. Я знаю, где и как ты умер. Главное, у меня есть обрывки воспоминаний о тебе, и они принадлежат только мне. Твои последние шаги, последние слова, пусть я их и позабыла, последние жесты, последние поцелуи.
В тот вечер мы вдвоем побежали через сад, и за калиткой нас схватил милиционер, нас вместе отправили в Авиньон, в тюрьму Святой Анны. Там ты обнимал меня, говорил, что мы попробуем сбежать, ты писал маме, одно письмо даже ушло благодаря австрийскому солдату вермахта: увидев нас, он заплакал, я напомнила ему его маленькую рыжую дочку, и он сказал тебе: «Оттуда, куда вы поедете, не возвращаются, вам надо бежать раньше». Однажды нам удалось увидеться в располагавшихся на улице туалетах, а еще я знала, где твоя камера, и, когда была моя очередь мыть коридор, я громко, чтобы ты слышал меня, пела ’O sole mio’ и другую, какую-то скаутскую песню: «Мы видим лишь небо, мы чувствуем солнце. Прощай же, прощай. Уходим за ветром. Дорога в горах нелегка». Почему у меня в голове крутятся слова этой дурацкой пропагандистской песенки, но я совершенно не помню твоих последних слов?
Кажется, я никогда не рассказывала тебе, что на стене своей камеры в тюрьме Святой Анны нацарапала одну фразу. Это же почти счастье ― осознавать, насколько несчастны мы можем быть. Не знаю, что думали об этом заключенные, которые сидели здесь после меня в военное и мирное время, соглашались они со мной или нет, удавалось ли им понять, что именно это значило. А под счастьем я подразумевала счастье быть с тобой. Тогда я еще не знала, куда еду, ни когда находилась в автобусе, который привезет нас в Марсель, ни в вагоне третьего класса, что доставит нас в Дранси, ни в конвое № 71 среди по меньшей мере полутора тысяч депортированных в Аушвиц-Биркенау: мы с тобой ехали в вагоне для скота, где теснилось человек шестьдесят со всеми своими пожитками, воспользоваться которыми им не доведется, после суток дороги я закричала, что хочу пить, кто-то влепил мне пощечину со словами «замолчи, здесь все хотят пить», ты никак не отреагировал на это и был прав, впереди нас ждал ужас ― и мне следовало к нему привыкать. Но ту свою фразу я повторила и после войны, несмотря на все пройденное, на кошмар газовых камер, крематориев, несмотря на неизгладимые рубцы на моем теле и душе, на этот раз я повторила свою мысль яснее: «Я любила тебя так, что была счастлива оказаться вместе с тобой среди депортированных». Сказать это я могу и сейчас. Потому что со временем тень лагерей, сопровождающая мою жизнь, все больше смешивается с тоской по тебе. Жизнь я прожила без тебя, и эта мысль не дает мне покоя.
Твой портрет теперь висит в моей спальне. Я взяла его себе после смерти мамы. Этот снимок сделан в тридцатых годах. Твоего невысокого роста он не выдает ― сфотографированный по пояс в темном костюме в тонкую полоску, ты выглядишь большим и сильным. Я поместила портрет над комодом. На противоположной стене повесила карандашный набросок обнаженной женщины, которая лежит и томно улыбается, ― поручила ей отвлекать тебя. Чтобы ты прекратил смотреть на меня. И я могла бы спокойно раздеваться, зная, что ты меня не видишь.
Не люблю свое тело. Так и кажется, что на нем все еще запечатлен взгляд мужчины, перед которым я впервые предстала голой, ― взгляд нациста. Никогда до того момента я ни перед кем не обнажалась, тем более с тех пор, как начала превращаться в девушку ― у меня стала расти грудь и появляться все остальное, ― тогда детей воспитывали в целомудрии. Поэтому раздевание долгое время ассоциировалось у меня со смертью, ненавистью, с ледяным взглядом Менгеле, лагерного демона, ответственного за селекцию, который осматривал нас, голых, палкой заставляя поворачиваться, и решал, кому жить, а кому нет. Думаю, я проходила именно его отбор по прибытии в лагерь и перед отъездом: о том, что это Менгеле, говорили