Софья Могилевская - Повесть о кружевнице Насте и о великом русском актёре Фёдоре Волкове
Заломив руки, с трогательной нежностью и простотой, она восклицает:
Природа! Для чего я девой рождена?................................. Не буду в храбрости имети с вами части.
И напрасно брат старается утешить, успокоить её. Напрасно говорит ей:
Довольно мужества, сестра моя, в тебе.
Семира безутешна. Вместе с ней безутешна и Настя:
Довольно — для меня, но для народа — мало...
...Окончив сцену, Настя быстро глянула на Фёдора Григорьевича. Спросила его глазами: так или не так? Может, ещё раз повторить? Или хватит?
В её глазах робкая мольба: уж пусть простит её, бестолковую, Фёдор Григорьевич. Больно много приходится на неё тратить времени...
Волков ответил ей улыбкой, которая всегда освещала его лицо, если он бывал доволен Настиными успехами.
Сказал:
— Так, Настя! Всё так, и всё очень хорошо! Теперь иди садись и слушай, чего станем говорить.
Настя пошла и покорно села на скамейку, которая стояла тут же, на сцене. Положила на колени руки. Чуть шевельнула плечами: зябко ей, холодно в нетопленном помещении.
Ей и в голову не приходило, что вот сейчас Волков скажет то, о чём она ни думать, ни мечтать не смела. Вернее, и думала и мечтала, но мечты и мысли были такими смутными, такими неуловимыми, как те зарницы, что вспыхивают на небосклоне летним вечером. Вспыхнут и погаснут, И опять перед глазами нет ничего, кроме края неба, затянутого свинцовой тучей...
— Как, братцы? — спросил Волков, обращаясь и к своим товарищам, актёрам, и к тем незнакомым, что сидели в зале. — Жду вашего последнего суждения...
А Насте и невдомёк, что это о ней идёт разговор. Глаза следят за причудливыми тенями, что ходят-бродят по раскрашенным полотнищам кулис, но мысли заняты другим, лицо озабоченно: позабыла она, кажется, сказать Грунюшке, чтобы дверь в избу не закладывали на щеколду. Придётся опять стоять на морозе, ждать, пока кто-нибудь выйдет во двор. В тот раз долго простояла. А стучать-то боязно. Да и стоять тоже боязно...
Вдруг Настя услыхала своё имя.
— Я рад, братцы, что Настя вам понравилась, — просто сказал Волков.
— Да чего там! Настоящий талант! Не сомневаюсь в том, Федя... Хорошо! Очень хорошо!
Это говорит Серов. Он уже на сцене, вместе со всеми волковцами. Смотрит на Настю. Лицо у него хорошее, какое-то задумчивое, голос душевный.
— Значит, решено!.. Иди-ка сюда, Настя! — позвал Настю Волков. — Слыхала, о чём говорили?
Настя смутилась. Так покраснела, что всю её точно жаром обдало. О чём же они сейчас говорили? Ничего она не слышала, ничего не знает.
Молча стояла, опустив голову, не смела глаз поднять на Фёдора Григорьевича.
А Волков продолжал:
— Решили, Настя... Будешь играть Семиру. Тебе даём эту роль.
Тут Настя наконец поняла. От страха у неё подкосились коленки. Забилось сердце. Только и смогла пролепетать:
— Бог с вами... Фёдор Григорьевич! — всплеснула руками, и больше слов нет.
— Да, Настя, — с какой-то даже суровой торжественностью в голосе проговорил Волков. — В январе ставим «Семиру», будешь играть в этой трагедии главную роль.
Испуганными глазами смотрит Настя на Волкова. Верит и не верит... Не ослышалась ли?
И вдруг её словно пронзило: не мимолетная зарница вспыхивала и гасла летним вечером на небосклоне, затянутом облаками. Нет, жаркие солнечные лучи пробили снежные тучи, и светило, сияющее и блистательное, готово сейчас подняться для неё на небо...
Чему быть, того не миновать
Фёдор Григорьевич приказал, не скупясь, со всей щедростью сделать костюмы к трагедии «Семира». Лучший из всех получился наряд Семиры.
Алого атласа, расшитый золотым позументом, был её сарафан. Точно из прозрачной дымки — белые, кисейные рукава. Кокошник, украшенный крупным стеклярусом, издали горел и переливался драгоценными самоцветами. От него до пола спускалась фата.
Накануне того дня, когда было назначено представление, Настя примерила этот наряд. Косу ей перевили лентами и, как полагается, слегка начернили брови, нарумянили.
Фёдор Григорьевич, оглядев её всю, с ног до головы, сказал только одно словечко:
— Хорошо...
— Ох, Фёдор Григорьевич, — тихо шепнула Настя, — я как подумаю о завтрашнем — дух захватывает...
И с какой-то грустной озабоченностью в глазах она отошла от Волкова. Длинная фата колыхнулась за ней, точно белое облако.
Сам-то Фёдор Григорьевич беспрестанно размышлял о предстоящем представлении «Семиры». Не слишком ли смела его попытка? Решиться на такое, чтобы в женской роли выпустить женщину? Хорошо, если Настя не сробеет. А если вдруг растеряется? Слова не сможет вымолвить?..
Да нет, пустые беспокойства! Никогда она не робела, никогда не терялась, и завтра всё у неё будет, как надо...
А сейчас, глядя ей вслед, Волков невольно залюбовался: хороша-то как! Поступь величавая, осанка гордая. Эх, Настя, Настя, родиться бы тебе киевской княжной, а не крепостной господ Сухаревых...
А Гаврила Волков и Миша Чулков, эти точно обалдели оба. Смотрели на Настю молча, поражённые. Потом Гаврила негромко сказал:
— Вот ты какая... — и в тихой задумчивости опустил голову.
...Трагедия «Семира» была назначена на воскресенье. В этот день, 7 января 1752 года, театр на Никольской улице отмечал свою первую годовщину.
Поутру же седьмого января Лизавета Перфильевна возвращалась домой от поздней обедни. На ней салоп зелёного бархата, оторочен куньим мехом. На голове тёплый чепец с лентами.
Чуть припадая на одну ногу, позади семенит верная её прислужница Неонила Степановна.
А вслед им со всех ярославских колоколен несётся многоголосый трезвон. Утренняя служба окончена, народ расходится по домам.
От церкви Иоанна Златоуста, в чьём приходе Сухаревский дом, недалеко. Можно и пешком пройтись по морозцу. Медленно, без спешки.
А денёк-то ясный, зимний. Снег под ногами скрипит...
И на душе у Лизаветы Перфильевны ясно, хорошо. А как же? Встала рано. Отстояла всю службу. Послушала проповедь отца Варфоломея. А отец-то Варфоломей, нет, не лишние слова говорил насчёт вертепа. Это он про театр. Про тот самый, купца Волкова... И не зря помянул, что-де, мол, греховными соблазнами стали люди себя сверх меры тешить, а про душу забыли вовсе...
А дома Лизавету Перфильевну ждёт кофе. По праздникам можно себя побаловать. С топлёными сливками. Да левашники с сушёной малиной. Да пирожки...
— Лизавета Перфильевна! Ах, Лизавета Перфильевна... Да куда же вы торопитесь, матушка моя?
Лизавета Перфильевна оборотилась. Помещика Лялина жена догоняет. Тоже, значит, всю службу отстояла. Так себе, вздорная бабёнка. Однако подождать нужно. Обиды чтобы не было.
Теперь обе барыни идут рядом. На Лялиной тоже салоп. И тоже бархатный. Только не зелёный, а брусничного цвета. На голове же не чепец, а эдакая шляпка-финтифлюшка. Лизавета Перфильевна покосилась на шляпку с завистью.
А Неонила Степановна хотя и сзади плетётся, но уши теперь навострила. Не пропустить бы, что там барыни между собой станут говорить.
— Ах, Лизавета Перфильевна... Ах! ах!.. — тут же начала Лялина. И пошла выкладывать — и про то, и про сё, и про одно, и про другое.
«Сорока, чистая сорока!» — думает Неонила Степановна, но слушает внимательно.
— Да вы в театр-то нынче пойдёте? — будто невзначай спросила Лялина у Сухаревой.
Лизавета Перфильевна ответила, как ножом отсекла:
— Не пойду.
А Лялина дальше:
— Ах, ах, милочка моя! Что ж вы? Трагедию «Семиру» будут нынче комедианты купца Волкова представлять. Говорят, до того жалостная! Я уж наказала, чтобы билеты припасли... Петербургского сочинителя какого-то...
Лизавета Перфильевна слушала в суровом молчании. Думала: не зря, ох, не зря поминал в нынешней проповеди отец Варфоломей про вертепы... Вон куда зараза прошла! А шляпка? Фу ты, смотреть тошно на эту шляпку!
Спросила громко, чуть прищуря глаза на собеседницу:
— Вы, милочка моя, проповедь нынче слушали?
Лялина поглядела на Лизавету Перфильевну:
— Разве не приметили меня? Неподалёку от вас стояла...
— Потому и спрашиваю! А у вас, милочка моя, одна суета в мыслях... Сами по театрам расхаживаете да ещё хвалу вертепам произносите... Стыдитесь!
Лялина чуть не задохнулась от возмущения. Остановилась. Нет, вы подумайте! Какая-то Сухарева да поучать её взялась? Её, которая два раза в Петербурге побывала. У которой брат...
Ну, нет!
И, поглядев на Лизавету Перфильевну тоже с прищуром, спросила медленно:
— И нечего вам, голубушка, людей уму разуму учить. Я-то разок-другой, это верно, в театре была... В том греха большого не вижу. А вот вы-то хороши! Свою дворовую девку пускаете выламываться при всём народе...
У Лизаветы Перфильевны глаза налились гневом: