Мирча Дьякону - Когда у нас зима
Урсулика навострил уши, как будто что-то учуял. Я тоже прислушался, но только в кустах вскрикивал дрозд и Алуница Кристеску спрашивала меня, что мы здесь потеряли. Я не успел ей ответить, что не знаю, потому что Урсулика вырвался и с лаем метнулся к сторожке, а мы — следом, чтобы не оставаться одним. Дверь была открыта и скрипела. По бокам висела паутина, и я подумал, что сюда никто не заходил с тех пор, как родился мой брат. Я-то сам что, я родился не так уж давно.
Урсулика скакнул через порог и исчез в темноте. Мой брат тихонько подошел к двери, но тут же в испуге отпрянул назад: щенок показался на пороге, виляя хвостом. Мой брат сделал вид, что просто споткнулся, махнул нам рукой и вошел внутрь, хромая.
Долго мы не прождали, но когда он вышел, то был похож на папу, то есть нахмуренный. Он сел рядом с нами, на первую травку.
— Кто у нас в семье курит? — спросил он меня.
— Дядя Аристика, дядя Джиджи, дядя...— начала Алуница Кристеску, но Санду ее перебил:
— Хватит.— И пошел к кустам, забывая хромать. Только в березах он добавил: — Начинать надо оттуда. Но никто не должен знать, что мы были в Ходае, ясно?
Мы дошли до Орехов и там, под самым толстым орехом, поклялись молчать. Все важные клятвы надо приносить под орехом, это единственное дерево, которое вбирает слова и держит их в себе.
Дома нас опять ждали беды, и с тех пор, то есть целых шесть месяцев, я каждый день боялся поседеть, потому что от горя седеешь. Дедушка из Малу говорит, что от большой радости тоже можно поседеть, что человек хуже всего переносит слишком хорошее и слишком плохое.
Было начало весны с ласточками и журавлями. Я думал об Алунице Кристеску, хотя она шла рядом. Мне нравится думать о ней, как будто она далеко, и я никогда в жизни ее больше не увижу. Меня потянуло к слезам, и я понял, что это из-за папы, потому что это он далеко и когда-то еще снова хлопнет нашей дверью.
И от всей этой тоски я сказал Алунице Кристеску «до свиданья», первый раз в жизни, обычно я ей говорю: «Ну, иди домой, я есть хочу»,— а она отвечает: «И я тоже». И мы расходимся, каждый при своем голоде. По-моему, она тоже раскисла, потому что дала мне потную фиалку, то есть которую долго держала в кулаке. Но дала украдкой, чтоб не заметил мой брат, он презирает всякие чувства и называет их телячьи нежности.
Мы зашли в сарай проверить счастья, но в дверях замерли, и у меня снова зуб зашел за зуб, потому что на бочке с цуйкой сидело верхом и пело что-то жутко страшное, что потом оказалось прислугой дяди Аристики и называлось Мицей.
Мы долго глядели друг на друга, то есть я на Санду, он на меня, Урсулика на нас, и мы все втроем на то, что мы еще не знали, как зовут. И только когда пролетел десятичасовой самолет, мой брат спросил:
— Ты что здесь делаешь?
То, что сидело на бочке и больше не пело, ответило на птичьем языке, который мы начали учить с того дня:
— Я та туйкой, барин, послатая. А вы кто? У вас нету тля меня жениха на примете? Я из него теловека стелаю. У меня бумага есть на землю, пританое есть, хата есть, апосля, как помрут барин с барыней. Барыня мне таст платья и тережки золотые, только апосля, как помрет... Барыня-то.
Я ничего не понял, хорошо, что я был с братом, он мне объяснил:
— Ты ей понравился.
— Та, та, абы туйку не пил.
— Кто тебе разрешил брать нашу цуйку?
— А барин с барыней.
Зубы у меня как зашли друг за друга, так и остались, и я не мог участвовать в разговоре. Ясно: еще один зуб выпадет сегодня, а жаль, у меня и так осталось всего ничего, и те молочные, а значит, придется сидеть на одном молоке, пока не вырастут другие — зубы для конфет и прочего.
Урсулика, который ворчал на Мицу, вдруг залаял: это вошел дядя Аристика.
— Ой, барин...
Мы сказали: «Целую руку». Но он пришел только посмотреть, перелила ли Мица цуйку из нашей бочки в его.
Мы стояли в дверях, рядышком, как на фотографии, и чего бы я не отдал, господи, чтобы быть в эту минуту папой и стукнуть дядю Аристику по часам. По его новым часам.
Когда он удостоверился, что Мица перелила всю цуйку, он погладил нас по головам и вышел. На самом деле просто оперся о наши головы, чтобы переступить через порог.
Мица хотела еще почирикать с нами по-птичьи, но мы ее бросили, потому что во дворе Гуджюман зарычал на дядю Аристику, и мы надеялись, что он его цапнет. Но дедушка зачем-то держал Гуджюмана. Дядя Аристика наблюдал, как мальчик, не старше Санду, метит наших овец в загоне.
На завалинке, на месте зимних синиц, переговаривались дядя Джиджи, тетя Чичи, тетя Ами и старые тети. Мама нас подозвала, чтобы мы сказали «целую руку» — и угостились пирогом, который привезли тетя Ами и тетя Чичи. Пока они нас целовали, я думал, что они привезли нам пирог, а зато отобрали овец и цуйку. Я думал и про пирог в затмение, когда у нас украли ружье, про пирог, испеченный той же тетей Чичи. И первый раз в жизни я отказался от пирога.
Гуджюман вполголоса облаивал веселье на завалинке, Урсулика ему помогал, в ведро с водой упала пчела и в отчаянии ужалила воду, как врага, который ее схватил и не пускает.
Я слышал, что пчела живет всего две недели и не успевает разобраться, что вода есть вода.
— Мы сделали для его спасения все, милочка, что в человеческих силах,— говорила одна из старых теть.— Деточек жалко, а ты благодари бога, что от него избавилась. Ведь он мог, милочка, привести этих бандитов, своих дружков, в дом, оставить их ночевать, тогда бы и ты была замешана.
Мама молчала и, хотя ей полагалось плакать, смотрела на тетю Ами, как смотрят на червивую сливу.
— Послушай, мы, как сестры твоей матери, да будет земля ей пухом, советуем тебе развестись, мы найдем тебе хорошего человека, священника, доктора, ты не пропадешь.
И пока старая тетя советовала маме развестись, я снова подумал про тети-Чичин пирог, с него, я уверен, и пошли все наши несчастья.
Дедушка тоже был не в своей тарелке, он даже попросил дядю Аристику не забирать пока Ходаю, а то мы не проживем на одну его пенсию — слишком она мала.
Я смотрел на дедушкины узловатые руки, которые всю жизнь били в колокол, а сейчас только колют орехи.
Дядя Аристика говорил, что торопиться некуда, что пока ему хватит цуйки и что он дорого бы дал сейчас посмотреть, как папа в тюрьме кусает локти и как его, бандюгу, бьют, и поделом. Я смотрел на маму, как она не плачет, и мне ужасно захотелось ее поцеловать, хоть это у нас и не принято. Пчела устала жалить воду, я вытащил ее прутиком и посадил на перила крыльца. Она вывернула шею, как будто слушала тетю Чичи, которая говорила, что этого следовало ожидать и что надо благодарить бога, что мы еще дешево отделались.
Было много солнца, оно залезало в глаза, одна доска из забора выпала, и некому было ее прибить, из-за этого у меня зачесались глаза. И чтобы не плакать, потому что мне нельзя плакать, я решил смотреть на пчелу. Но пчелы не было на прежнем месте, я пошел глазами по мокрому следу на перилах и застал ее на воротничке у тети Ами. И как раз когда я подумал, что воротничок вышивала мама, тетя Ами взвизгнула.
Но что меня еще больше обрадовало, это что мама не бросилась натирать укус солью, а дедушка не перестал грызть орехи. Правда, тети и сами знали, где мы что держим, потому что по праздникам мама всегда водила их по дому, чтоб они набивали себе сумки орехами и фасолью.
Тетя Ами всхлипывала, а меня подмывало сказать ей, что все от бога и что мы не должны противиться его воле. Когда у нее распухла шея, она замолчала.
Они поговорили еще о том о сем, то есть о папе с мамой, потом поцеловали нас двенадцать раз, поскольку тетей было шесть, и собрались уходить. Дядя Аристика велел дедушке придержать собак и пошел, руки в боки, в загон для овец. Мне снова захотелось стать папой и стукнуть его по часам. Но я не успел ни того, ни другого, потому что наш баран-четырехлеток, самый сильный из всех, что я знаю, а я знаю пятерых, сбил с ног мальчика, ровесника Санду, а потом кинулся на дядю Аристику. Тот присел на корточки, обычно это помогает, когда присядешь, но сейчас было необычно, и дядя Аристика так и остался, пока его не подняли дядя Джиджи и дедушка. Они вывели его из загона, и он еле ругался: баран боднул его в живот — а живот у него растет прямо от головы. Когда он немного перевел дух, то потянулся за своими часами и — ура! — вынул только две кривые стрелки и кучу осколков! Подъехала телега, куда погрузили цуйку и Мицу, она пела по-птичьи, но совсем дурным голосом.
На прощание мама им ничего не сказала, она смотрела на наших овец, которые стали теперь не наши. Сегодня вечером молока больше не будет, и у меня почти не осталось зубов. Они наконец расцепились, и я почувствовал, что один шатается. Дедушка закрыл калитку, собаки еще ворчали вслед родственникам, мама все глядела перед собой, как на червивую сливу, и не двигалась с завалинки, а я думал про Алуницу Кристеску, будто она далеко и я увижу ее только за минуту до смерти. До чьей, моей или ее, я не успел додумать, потому что пролетел вечерний самолет в теплые края, и я попросил моего брата вырвать мне зуб.