Дороти Сэйерс - Медовый месяц в улье
– Это будет весело. Я утром посчитала: не хватает только четырех труб. Судя по всему, теперь осталось три.
– Я уверен, это наша. Что-то мне подсказывает. Давай заявим наши претензии на нее актом легкого вандализма, результат которого смоет первый же дождь.
Он торжественно достал карандаш и начертал на трубе: “Толбойз. Suam quisque homo rem meminit[219]. Питер Уимзи”. Затем передал карандаш жене, которая приписала “Гарриет Уимзи” и поставила дату.
– Впервые так подписываешься?
– Да. Буквы слегка пьяные, но это из-за того, что я писала на корточках.
– Не важно – это событие. Займем же эту прекрасную скамью и предадимся созерцанию пейзажа.
Если кто-то захочет проехать мимо – машина дорогу не загораживает.
Скамья оказалась крепкой и удобной. Гарриет сняла шляпу и села, с наслаждением подставив волосы нежному ветерку. Взгляд ее праздно блуждал по залитой солнцем долине.
Питер повесил шляпу на протянутую руку упитанного херувима XVIII века, сидевшего на ближайшей могиле с замшелой книгой на коленях, сел на край скамьи и задумчиво уставился на свою спутницу.
Чувства его пребывали в смятении, причем и убийство, и проблема Джо Селлона и часов были разве что второстепенными раздражающими факторами. От этих событий он абстрагировался и попытался упорядочить хаос своих эмоций.
Он добился, чего хотел. Почти шесть лет он упрямо шел к одной цели. И до самого момента триумфа ни разу не задумался о том, какими будут последствия его победы. За два последних дня ему было некогда подумать. Он понимал только, что столкнулся с совершенно незнакомой ситуацией, и с его чувствами происходило нечто очень странное.
Он заставил себя беспристрастно рассмотреть собственную жену. В лице виден характер, но никто никогда бы не назвал его красивым, а Уимзи всегда – бездумно и высокомерно – считал красоту необходимым условием. Длиннорукая, длинноногая, крепкая, с разболтанной свободой в движениях, которую только недостаток уверенности мешал назвать грацией. Но Уимзи мог перечислить – а захоти он, то и назвать своими – два десятка женщин, превосходящих ее формами и изяществом. Голос глубокий и притягательный, но, в конце концов, когда-то ему принадлежала обладательница лучшего лирического сопрано Европы. Что еще? Светло-медовая кожа и упрямый дотошный ум, от которого загорается его собственный. И все же ни одна женщина не будоражила его кровь так, как эта. От одного взгляда или звука голоса его пробирает до костей.
Теперь он знал, что она умеет отвечать страстью на страсть с пылом, превосходящим любые ожидания. И еще – с изумленной благодарностью, которая говорила ему больше, чем могла догадываться Гарриет. Воспитание строго запрещало им даже упоминать имя ее покойного любовника, но Питер, интерпретируя факты в свете своего немалого опыта, мысленно награждал несчастного молодого человека эпитетами, самыми нежными из которых были “неуклюжий чурбан” и “эгоистичный щенок”. Однако делить с женщиной блаженство страсти ему не в новинку. Необычным было то, какую огромную важность приобрели отношения в целом. Дело вовсе не в том, что теперь их союз нельзя расторгнуть без скандала, денежных затрат и участия мучителей-адвокатов. Дело в том, что впервые в жизни его действительно интересовали отношения с любимой женщиной. Раньше он смутно воображал, что, когда желание будет утолено, душа и разум возлягут рядом, как лев с ягненком, но не тут-то было. Ему вручили скипетр и державу, а он боится принять власть и провозгласить это царство своим.
Он вспомнил, как когда-то заявил дяде с напыщенным догматизмом, приличествующим гораздо более молодым людям: “Разумеется, можно любить головой, так же как и сердцем”. Мистер Делагарди сухо ответил: “Несомненно, при условии, что ты не станешь думать требухой вместо мозга”. Именно это с ним сейчас, по ощущениям, и происходило. При попытках думать его кишки мягко, но неумолимо сжимала невидимая рука. Он стал уязвим с той стороны, где до сих пор всегда был непоколебимо уверен в себе. По безмятежному лицу жены он понял, что она сумела вернуть себе всю уверенность, потерянную в прошлом. До свадьбы он ни разу не видел ее такой.
– Гарриет, – вдруг сказал он, – а что ты дума ешь о жизни? То есть хороша ли жизнь как таковая? Стоит того?
(Во всяком случае, с ней можно не бояться игривого возмущения: “Что за вопрос в медовый месяц!”)
Она обернулась к нему с готовностью, словно обрадовавшись случаю сказать то, что давно хотелось:
– Да! Я всегда была абсолютно уверена, что жизнь вещь хорошая, надо только ее наладить. Я ненавидела почти все, что со мной происходило, но все время знала, что это просто плохие вещи, а не все вообще плохо. Даже в самые ужасные минуты я никогда не думала о самоубийстве и не хотела умереть – только выбраться из грязи и начать все сначала.
– Это достойно восхищения. У меня всегда было наоборот. Мне нравится практически все, что случается, – пока это случается. Только вот приходится постоянно действовать: стоит остановиться – все кажется тленом, и плевать, если завтра я отправлюсь к праотцам. Во всяком случае, так я сказал бы раньше.
А сейчас… не знаю. Начинаю подозревать, что что-то в этом все же есть. Гарриет…
– Помнишь сказку “Что муженек ни сделает, все к лучшему”?
– Если есть хоть малейший шанс наладить твою жизнь… Начали мы что надо – кровь и убийство. Как только разделаемся со всем этим, я в лепешку разобьюсь. Но, видишь, все повторяется заново, как нарочно.
– Да нет же, я о том и пытаюсь тебе сказать. Вроде бы должно повторяться, но не повторяется. Все наладилось. Я всегда знала, что так будет, надо только упорно дожидаться чуда.
– Гарриет, честно?
– Кажется чудом, что можно смотреть в будущее и видеть, как к тебе одно за другим приближаются мгновения, и каждое несет что-нибудь хорошее, вместо того чтобы говорить себе: “Ладно, это было почти не больно, и сейчас будет вполне терпимо, если только из-за угла не выскочит что-нибудь мерзкое”.
– Неужели все было так плохо?
– Не так уж, потому что привыкаешь все время жить в ожидании новой неприятности. Но когда необходимость в этом исчезла – о, тогда все иначе, настолько, что и словами не передать. Ты… ты… да черт бы тебя побрал, Питер, ты прекрасно знаешь, что с тобой я словно на небесах, так какой смысл щадить твои чувства?
– Не знаю и не могу поверить, но иди сюда, и я попытаюсь. Вот так лучше. В обьятьях он ее сжимал, когда вернулся с моря меч[220]. Нет, ты не слишком тяжелая, не надо меня оскорблять. Послушай, душа моя, если это правда хотя бы наполовину, я начну бояться смерти. В моем возрасте это легкомыслие. Нет-нет, не надо извиняться. Я люблю новые ощущения.
Женщины и ранее находили райское блаженство в его объятиях – и сообщали ему об этом в красноречивых выражениях. Он охотно принимал их заверения, поскольку ему было, в общем, все равно, рай это или Елисейские Поля, – лишь бы место было приятным. Теперь же он был так смущен и встревожен, словно кто-то решил, будто у него, Питера, есть душа. По логике вещей приходилось признать, что у него столько же прав на душу, сколько и у других, но в голову лезло издевательское сравнение с верблюдом и игольным ушком, и это робкое притязание тут же умирало, превратившись в глупое допущение. Ибо не таковых есть Царствие небесное[221]. Ему принадлежат царства земные. Ими и следует довольствоваться, хотя в наше время хороший вкус велит делать вид, что ты их не желаешь и не заслуживаешь. Но тревожило странное опасение, что он вторгся в слишком высокие материи, словно его с руками и ногами засасывало в гигантскую давильную машину, которая выжимала из него нечто доселе неведомое, да и сейчас крайне смутное и непонятное. Vagula, blandula[222], подумал он, божественно непредсказуемая, ничего не определяющая – как могла она стать тем, с чем приходится считаться? Он отмахнулся от этой мысленной мошки и крепче сжал в объятиях жену, словно хотел напомнить себе, как осязаема плоть. Она довольно хрюкнула в ответ, и этот нелепый звук будто бы выбил пробку и выпустил фонтан смеха, таившийся глубоко внутри Питера. Смех пузырился и булькал, торопясь вырваться на волю. Кровь вскипала в жилах, а дыхание замерло: на легкие обрушился фонтан блаженства. Он чувствовал себя одновременно нелепым и всемогущим. Он ликовал. Ему хотелось кричать.
На самом деле он не шевельнулся и не издал ни звука. Сидел тихо, позволив загадочному восторгу овладеть собой. Что бы это ни было, оно внезапно вырвалось наружу, опьяненное новой свободой. Вело оно себя крайне глупо, чем и пленяло.
– Питер?
– Да, моя леди?
– У меня есть деньги?
От такого дурацкого и неуместного вопроса фонтан взвился до небес.
– Дорогая моя дурочка, конечно же есть. Мы с тобой полдня убили, подписывая бумаги.
– Да, я знаю, но где они? Я могу выписать на них чек? Я тут подумала – я ведь своему секретарю не заплатила жалованье, а у меня сейчас ни пенни своих денег, только твои.