Жан-Пьер Оль - Господин Дик, или Десятая книга
— Эварист Борель… где-то я о нем читал… — И он устремился в лавку рыться в книгах.
— Если вы ищете «Дневник» Анатоля Франса, — прокричал ему Манжматен, — то там его нет!.. Я его купил у вас на прошлой неделе…
Букинист возвратился, вздыхая.
— Правда, это правда, совсем из головы вылетело… Я иногда забываю, что мои книги продаются… Мне кажется, что они остаются у меня навечно…
— Если хотите, теперь, когда я нашел то, что меня интересовало, я сдам вам ее назад…
Июнь тысяча восемьсот семьдесят пятого года… Франс обедает с друзьями в «Куполь»… Какой-то человек, сидящий за соседним столиком, встает и подходит к Франсу. «Какой-то забавный малыш» — его собственные слова. Незнакомец плохо одет, говорит торопливо, смущается… Принимает вид заговорщика и шепчет Франсу на ухо, что у него есть нечто такое, что «может представлять интерес». Франс улыбается, решив, что имеет дело с «лунатиком». «И что же это такое, мой дорогой друг?» — «Это касается, — неизвестный еще больше понижает голос, — это касается Диккенса!» Франс хохочет, но того это ничуть не смущает, как раз напротив. «Вы ведь любите Диккенса, не правда ли, господин Франс?» Неожиданно заинтересовавшись, Франс отвечает утвердительно. «Я был там, когда он умер… Я знаю про „Эдвина Друда“… Я получил это от него самого… Там все написано, черным по белому, я потом дам вам прочесть…» Человек смертельно бледен; он вдруг становится похож на загнанного зверя, и Франсу делается немного не по себе. «Почему же не сейчас?» Человек окидывает презрительным взглядом сотрапезников Франса. «Я… я не взял с собой, — бормочет он, — приходите сюда завтра в это же время». — «Хорошо, я приду завтра, но… С кем имею честь?…» — «Борель, — говорит тот, — Эварист Борель…»
У Манжматена был несомненный актерский талант. Крук слушал его с открытым ртом; затем, выпив полный стакан виски, он спросил:
— А назавтра?…
— А назавтра Борель не появился. Франс приходил в «Куполь» и на следующий, и на третий день — Бореля он больше не видел. Но ничего страшного, есть и другие источники.
Анатоль Франс! Как же я не подумал?! Я готов был сам себе надавать оплеух за свою небрежность. Но Манжматен все так же пристально смотрел на меня; надо было что-то отвечать.
— Да, — пробормотал я, словно говоря сам с собой, — кажется, это имя попадалось мне пару раз в диккенсиане — или именно в друдиане… Но из всех тех, кто продефилировал в Гэдсхилле непосредственно после смерти Диккенса, никто ни словом не обмолвился об этом Бореле… Ни дети Диккенса, ни Тернаны… ни Форстер, — прибавил я, указывая пальцем на книгу.
— Борель тогда уже уехал.
— А Джорджина Хогарт? Почему она никогда о нем не говорила?
— Эта мракобеска? Да она вообще никогда ничего не говорила! Ее надо было на дыбу вздернуть, чтобы она сказала «здрасте»!
— Может быть, но… и расчеты ревностных диккенсианцев, и этот ваш мистический анекдот… все это, по-моему, несколько зыбко, чтобы на этом что-то строить. И потом, в отношении финала «Эдвина Друда» — почему Диккенс открывает тайну какому-то совершенно незнакомому человеку, когда он отказывает в такой милости своим лучшим друзьям и своему верному биографу?
— Потому что он понял, что умирает! Потому что он хотел, чтобы кто-нибудь знал!
— Простенькое предположение… С этим вы кафедру Преньяка не получите…
— Борель существовал! — отчеканил он, побледнев. — Он безусловно был в Гэдсхилле в ту среду, восьмого мая тысяча восемьсот семидесятого года. Я докажу это. Я найду его свидетельство и разрешу наконец тайну Эдвина Друда!
Крук ошеломленно смотрел на нас, переводя взгляд с одного на другого.
— Ну, мои юные друзья, полагаю, что в порядке исключения мы должны налить еще по стакану.
В пылу спора Манжматен явно зашел дальше, чем предполагал, но по прошествии четверти часа вновь обрел прежнюю развязность и пошучивал, прихлебывая свой лагавулен:
— Слушайте, вы, старый шотландский скряга! Когда вы наконец покажете нам вашу библиотеку?
— О, вы будете разочарованы, мой дорогой! В ту пятнадцатиметровую комнатку, в которой мы жительствуем со Скимполом, томов ин-кварто не напихаешь… К тому же я раз и навсегда ограничил мою «библиотеку» десятью книгами!
— Погодите, я угадаю: конечно, Рабле…
— В переводе Эрхарта…
— «Кихот»…
— «Гулливер»…
— «Родрик Рэндом».
— «Тристрам Шенди»…
— «Пиквик»…
— Прекрасно, дети мои, прекрасно! Вы знаете меня лучше, чем родная мать! Прибавьте сюда «Владетеля Баллантрэ», разумеется без последней главы, без этой позорной халтуры, столь часто встречающейся у Стивенсона, «Мертвые души», «Бесов», ради Кириллова, — вот и вся обедня… самое существенное…
С ученым видом — и со стаканами в руках — мы согласились.
— Погодите, — вдруг вскинулся я, — это же только девять!
Крук заулыбался так, что все его зубы цвета жженого солода увидели свет.
— Да! А десятая — это… книга всех книг!
— Библия?
— Господин Манжматен! Не будьте ослом… Нет, я хочу сказать, что в определенном смысле она содержит все остальные… что это в своем роде сама квинтэссенция литературы…
— «Одиссея»!
— «Бувар и Пекюше»!
— «Моби Дик»!
— «Путешествие на край ночи»!
На этот раз Крук уже расхохотался.
— Нет-нет! Вы не угадали… к тому же вы ее и не найдете… Вы еще слишком чисты, слишком энтузиасты… Вы создали себе уж очень высокую идею того, что вы считаете литературой… Короче, вы молоды… Но не будем забывать о деле! — И книготорговец поднял свой стакан, приглашая нас сделать то же. — Я, Томас Крук, находясь в здравом уме и твердой памяти, обещаю принести в дар эту десятую книгу тому из вас, кто первым угадает ее название. И да свершится сие волею святого Лагавулена! До этой черты, и не более… Ваше здоровье, господа!
Возвратившись к себе, я обнаружил первую из видовых открыток — центр города Бисмарка, штат Северная Дакота: несколько зданий по обе стороны какого-то мрачного проспекта.
* * *В тот день начались четыре самых позорных года моего существования. Не то чтобы другие были славными, но они, по крайней мере, не оставили после себя этого привкуса желчи во рту. И почему моя память, столь ленивая в иных отношениях, с такой роскошью подробностей восстанавливает те долгие месяцы, когда я почти каждый день посещал Мишеля Манжматена? Ибо я ничего не забыл: ни узенького университетского коридора, по которому он всегда шел впереди меня; ни хлопающей двери маленького бара на бульваре Клемансо, которую он, входя, не удосуживался придержать, и она отшвыривала меня; ни удобных диванчиков, которые он захватывал, оставляя мне колченогие стулья; ни, разумеется, тех многочисленных сарказмов, на которые его вдохновляло мое имя. Так, по прихоти его настроения, я был то «эпилептиком» (подразумевалась «высокая болезнь»), то Атлантом (подразумевался сколиоз), то «проклятым поэтом» (подразумевался Рене Домаль), в каковые он производил меня чаще всего и при этом фыркал, давая понять, что «настоящий» Домаль все же мог представить кое-какие доказательства литературного таланта, которого я лишен начисто. Вообще-то, с такой фамилией, как у него, Манжматену следовало быть осмотрительным в подобных шутках; он же, напротив, воплощая на практике одну из своих любимых спортивных поговорок, согласно которой «нападение — лучшая защита», как по красным шарам в снукере, лупил по всякой фамилии, попадавшейся ему под руку. И будь вы Дюпон, Мартен, Бустигала или Чернышевский, вы в ходе этой партии, абстрактно и тем не менее весьма чувствительно разыгрываемой на вашей шкуре, очень скоро начинали ощущать жгучие следы его укусов.
Но пять минут спустя, охваченный какой-то внезапной горячкой, он обнимал меня, восклицая: «Ах, Домаль… мой истинный, мой единственный брат… мой пиквикист!»
С Круком он вел более тонкую игру. Шотландца он немножко побаивался. Я чувствовал себя в лавке своим человеком, это бросалось в глаза; иногда мне даже доверялось расставлять покетбуки на полки. Завидовал Мишель и моей привилегии быть битым в шахматы.
Его ревность доходила до смешного. Если я получал скидку в пятьдесят франков, он выторговывал себе шестьдесят. Если мне случалось вставить в разговор какую-нибудь забавную цитату из Свифта или Стерна — Крук это очень любил, — Мишель немедленно призывал на помощь Смоллета и Филдинга. Как-то в воскресенье на рынке Сен-Мишель я случайно наткнулся на экземпляр «Исповеди прощенного грешника» Хогга с дарственной надписью Андре Жида; я принес ее Круку. Манжматен ее купил. А спустя некоторое время явился на улицу Ранпар с пакетом под мышкой: «Третья книга»[15] в переводе Мотто и Эрхарта — великолепное переиздание XIX века, которое он выписал из Лондона и за которое заплатил, надо полагать, целое состояние.