Жан-Пьер Оль - Господин Дик, или Десятая книга
Посвящается памяти Аллана Кардека.
* * *В течение нескольких недель я наводил справки по всем документам, до которых мог добраться, включая те, какими располагал Британский совет; нигде ни единого упоминания ни об этом удивительном сеансе — а ведь о нем рассказал Конан Дойл! — ни о человеке по имени Эварист Борель.
И однажды ночью мне приснился сон.
Я летел над какой-то пустыней с идеально вычерченным квадратом дорог. Из четырех углов квадрата медленно шли караваны. Они углублялись в пустыню, выстраиваясь кругами, дугами, треугольниками. И постепенно я начинал понимать ту причудливую форму, которую образовывали их повозки. Это были буквы, и из них составлялись слова. На белом песке пустыни эти слова очерчивали нос, рот, широко раскрытые глаза. Контуры лица.
VI
— О! Смотри! Евнух…
— Преньяк? Почему ты его так назвал?
— Потому что он и на самом деле…
— Евнух? Откуда ты знаешь?
— Мы дальние родственники. Моя двоюродная бабка знала его еще молодым. После разгрома он с остатками своего полка линял пешедралом. И как-то вечером отошел с дороги поссать… наступил на мину, и — пфф! — его яйца улетели! И знаешь, когда это было? Восемнадцатого июня тысяча девятьсот сорокового года.[10] Отец как надерется, так вечно рассказывает эту историю… Он говорит, что на боевой призыв первыми откликнулись яйца Жана Преньяка!
Двое студентов, фыркая в кулаки, заняли места в одном из рядов аудитории; я чуть задержался, делая вид, что ищу что-то в своем портфеле. Я всегда так делал: ждал, пока все рассядутся в амфитеатре, и только потом садился сам, на ряд выше последних пришедших. Это пропитанное потом многих поколений школяров сумрачное и затхлое помещение со старыми сучковатыми панелями обшивки и стонущими под ногой ступенями всегда действовало на меня угнетающе. Мысль о том, что кто-то может расположиться у меня за спиной и заглядывать в мою шевелюру и в мои записи, была мне просто непереносима.
Как я туда попал? Думаю, по закону исключенного третьего. После бакалавриата надо было или идти работать, или учиться дальше, но какой-то крайней необходимости выбирать службу не было. По достижении совершеннолетия карманные деньги от дядюшки трансформировались в скромную ренту, и не знаю, какой административный механизм превратил плату за обучение лицеиста в оплату высшего образования студента. Колебаться в выборе между науками и искусством мне не приходилось: при посредственной успеваемости почти по всем предметам в математике я был абсолютный ноль. От знаменитого курса «Вопросы английской литературы» я намерен был уклониться: мне не хотелось смешивать Диккенса с подобным маскарадом. Но, к сожалению, на другую специальность, «Русский роман в борьбе с социальным устройством», прием был закончен: летом второй канал показывал американский телефильм «Преступление и наказание» с бывшим чемпионом по бейсболу в роли Раскольникова. Правда, второкурсники быстро меня успокоили: для Жана Преньяка английская литература начиналась с Шекспира и заканчивалась Шекспиром.
Если бы моя жизнь в самом деле была романом, нет сомнений, что Жан Преньяк оказался бы одним из тех неудавшихся персонажей второго плана, которыми жертвуют, выправляя корректуру. Автор сделал что мог; он украсил свою гротескную маску запоминающимся именем, оригинальной биографией и шаржированными чертами — все напрасно: зародышевая клетка осталась неоплодотворенной. У марионетки по-прежнему видны ниточки. И в один прекрасный день звонит редактор: «Мне очень жаль, старина, но это все еще очень длинно, надо урезать еще страниц на двадцать… — Но я ведь уже… — Слушай-ка, а если, к примеру, в шестой главе этот эпизод с твоим Жаном Прешаком… — Преньяком. — Совершенно неинтересно. Только ритм нарушает. — Ну, я думал, что ироническая нотка… — Да никто на это не улыбнется. Надо вырезать».
Увы, история эта вполне реальна, и роль Преньяка, сколь бы ни была она жалка и навязана ему, я не могу обойти молчанием. Я встречал его и позже, и он был таким же, каким явился мне в первый раз: невероятный гибрид сельского кюре (тонзура, маленькое кругленькое брюшко, хитрая улыбочка, которой он даже не прятал) и старого уличного газетчика. Усыпляющая сила его монотонного голоса действовала в первую очередь на него самого, и, чтобы не заснуть окончательно, он через каждые двадцать слов как бы куда-то порывался и как-то странно прокашливался; этот звук напоминал мне скрежет тормозов машин из моего детства. Спустя несколько секунд порыв погрязал в иле его вязкой дикции, и фраза останавливалась, словно застрявшая заводная игрушка. Затем следовало новое прокашливание — и так далее в течение часа. Потрясенные этой механикой, академические пальмы на лацкане его пиджака вызванивали заупокойную.
— «But soft, what light through yonder window breaks? — бормотала игрушка. — It is the east and Juliet is the sun!..»[11]
В этот момент скрежет открывшейся двери заглушил его голос. Вошедший проскрипел по ступеням наверх и уселся прямо за моей спиной, громко шмякнув книги на пюпитр. И при этом задел меня рукой.
— «…since she is envious, her vestal livery is but sick and green, and none but foob or dickens do wear it».[12]
Преньяк сильно акцентировал два слога — «dickens» — и обвел нас взглядом, явно ожидая насмешки.[13] Но он не достиг цели: оцепенение аудитории и ее необразованность были достойны его собственного ничтожества. Если машина на тормозах может безнаказанно проскользить три пятилетия, значит, она скользит по идеально гладкой поверхности, на которой все напластования духа нивелированы бульдозерами и скреперами Школы. Много, если два-три «здоровых элемента» в первом ряду вопросительно переглянулись и врылись в свои учебники английской литературы в поисках хронологической канвы.
— Итак, дамы и господа, кто из вас может объяснить неуместное и, как минимум, хм! анахроничное появление этого слова под пером сэра Уильяма?
Взгляд Преньяка поднялся по рядам и, похоже, остановился на моей персоне. Я почувствовал, что меня сейчас стошнит.
— Ну, скажем… да, вы, в глубине… господин?…
Я уже готов был взвыть, когда чей-то голос отозвался из-за моей спины:
— Манжматен. Мишель Манжматен… «Dickens» здесь производное от «dick», месье, — знаменитого слова, обозначающего нечто вроде «свихнувшийся», «тронутый»… — Голос был чистый, приятный; сквозила некоторая аффектация. — Чарльз Диккенс часто смеялся над собственной фамилией… даже иногда подписывался «Дик», и в «Дэвиде Копперфилде» есть очень симпатичный образчик добренького дурачка, откликающегося на имя «господин Дик».
— Прекрасно, друг мой, прекрасно…
— Кстати, у Диккенса и Шекспира была общая склонность к странным и забавным собственным именам… — и голос небрежно прибавил: — как вы об этом пишете в вашей книге…
На этот раз аудитория отреагировала. Вообразить Жана Преньяка автором какой-то книги было, вообще говоря, невозможно, это надо признать, — так же невозможно, как машине на тормозах выиграть гонку «24 heures du Mans».[14] По амфитеатру прокатилась взрывная волна. А сам Преньяк стал похож на персонажа мультфильма: его отвисшая нижняя челюсть почти легла на грудь.
— Вы… вы читали мою книгу? Но она же разошлась еще в…
— Если постараться, — перебил голос, — хорошие книги всегда можно откопать…
Для Жана Преньяка это было уже слишком. Он потел крупными каплями. Его руки тряслись от волнения, а потрясенный взгляд и побледневшее лицо указывали, что он близок к обмороку. Но ему повезло: прозвеневший звонок оборвал этот экстаз.
— Ххх-хорошо, хорошо, дети мои… мы встретимся в следующую среду…
Я не без труда сдерживал желание обернуться и посмотреть на этого Мишеля Манжматена, но услышал, как он пробормотал, собирая свои вещи:
— Несчастный старый дурак…
* * *— Вы меня разорите, Скимпол, я вам клянусь!.. И когда я лопну, можете идти наниматься на ваши чертовы корабли! Вас никто не возьмет даже юнгой!
Что Скимпола не существует, я знал с тех пор, как обнаружил его имя среди персонажей «Холодного дома», но по молчаливому обоюдному соглашению мы, Крук и я, поддерживали эту фикцию. Книготорговец прибегал к ней всякий раз, когда склонял меня «заключить выгодную сделку»; собственная доброта смущала его, из нее как бы вытекало наличие между нами какой-то особой связи, которую ему неловко было признать. Видимо, по той же причине мы очень редко, и всегда только вскользь, касались моей страсти к Диккенсу, хотя ею, надо полагать, не в последнюю очередь определялся его интерес ко мне. Это чувство какой-то боязни и неуверенности, которое он испытывал по отношению ко мне, я долго принимал за сдержанность; сегодня оно мне представляется менее ясным. Этот персонаж, кстати, таил в себе некую двусмысленность и иного рода: зачастую расточительный, он мог при случае быть чрезвычайно жестким в делах; в один из октябрьских дней, вскоре после той памятной лекции Жана Преньяка, я имел возможность убедиться в этом.