Михаил Иманов - Чистая сила
Алексей Михайлович «принял» шахматы, подержал их в руках, словно не зная, как быть с подарком, хотел было поставить на чемодан, но передумал и взял под мышку.
— Спасибо, — сказал он со вздохом и покашлял. — Не ожидал.
— Так оно и лучше, — подхватил Думчев. — Можно сказать — нечаянная радость.
— Пожалуй, — отозвался Алексей Михайлович и оглянулся озабоченно в сторону стоявшего уже у платформы состава. — Ну что, — сказал он, — к вагону, я думаю.
— Ага, — кивнул я и поднял чемодан.
Алексей Михайлович направился к вагону, я за ним, а Думчев сбоку, меж нами.
— Лучше, лучше, — говорил он, более как бы торопясь, чем это требовалось ходом движения, — всегда лучше заранее, как говорится, соломки подстелить. Даже если и не упадешь, то лучше подстелить: соломка что? — материя, а духом рисковать, это, я вам скажу… Оно, может быть, и бессмертна душа, но — как шмякнешься, простите за выражение, то и зашибить можно. А о душе думать нужно, чтобы вовремя ее спасти, уберечь, что называется. И когда душа болит, ее трудно лечить, и лучше принять надлежащие профилактические меры. Она хоть и превыше всего, душа, но — дура.
— Что? — резко остановился Алексей Михайлович, и я чуть было не ткнулся в его спину.
— Я говорю, — пояснил Думчев, — «дура лекс, сэд лекс — закон суров, но это закон».
— А-а, — протянул Алексей Михайлович, внимательно, снизу вверх и обратно, оглядев Думчева.
Тот развел руками и — вдруг ткнул пальцем за плечо Алексея Михайловича:
— Вот!
— Что? — Алексей Михайлович оглянулся через плечо.
— Вагон, говорю, ваш. Восьмой номер.
Алексей Михайлович развернул билет, посмотрел в него, потом на Думчева:
— А вы… — он запнулся. — А вам откуда известно?
— Мне? Мне неизвестно, — с извинительной улыбкой отвечал Думчев. — Просто число хорошее, — он опять развел руки и поднял глаза к небу.
Алексей Михайлович не стал более ничего выяснять, сделал мне знак кивком головы и вошел в вагон. Уложив чемодан в купе, Алексей Михайлович повернулся ко мне, сложил руки на груди и произнес: «Ну вот».
— Да, — сказал я.
— Давай выйдем, а то неудобно. Он там… все-таки.
Мы вышли. Думчев стоял у двери вагона.
— Вот и хорошо, — сказал он и добавил: — Так сказать…
— Хорошо, — согласился Алексей Михайлович рассеянно, заглядывая в сторону головы поезда.
— Ну, дурак! — вдруг воскликнул Думчев и звонко хлопнул себя ладонью по лбу, мне показалось, что шляпа еще дальше сдвинулась на затылок и непонятно каким образом еще удерживалась на голове; ладонь же он не отвел, а потер вращательно лоб, словно давил насекомое. — Совсем, понимаете, забыл, — он оторвал, наконец, ладонь и свел ее с другой ладонью. — Совсем забыл, — повторил он. — Принес подарок, а он, к сожалению, с ущербом. Там, видите ли, среди фигур ферзь отсутствует.
— Какой ферзь? — словно не расслышав, нагнулся к нему Алексей Михайлович.
— Белый, — горестно отвечал Думчев и приложил пальцы сомкнутых ладоней ко лбу. — Взяли его.
— Кто взял?
— Не могу в точности сказать, — со вздохом проговорил Думчев. — Может, слон, а может, и ладья, а может — ведь случается, — что и пешка. Но скорее всего — тоже ферзь. Собрат, так сказать.
— Вы шутите, — пожал плечами Алексей Михайлович.
— Какие уж там шутки, — покачал головой Думчев. — И что это за игра теперь будет без ферзя, да еще и белого.
— Что ж… — начал было Алексей Михайлович, но Думчев его перебил:
— Вы уж прощайте, прощайте, — он снял шляпу и, подняв ее над головой, энергично помахал: но не Алексею Михайловичу и не в ту сторону, куда должен был отправиться поезд, а совсем в противоположную. — И не обессудьте, — добавил он, перехватил шляпу и другой рукой, рывком, натянул ее почти на самые уши и, ничего более не добавив, широко шагая и держа спину отчетливо прямо, пошел по платформе.
Мы глядели ему вслед, пока фигура его не скрылась в людском потоке. Но как только мы обернулись друг к другу, проводница объявила, что посадка закончилась.
— Что ж… — начал опять Алексей Михайлович, но опять не сумел договорить; на этот раз его перебила проводница, строго воскликнув, что больше никого пускать не будет.
Алексей Михайлович тронул мое плечо, круто развернулся и быстро поднялся в вагон.
И здесь поезд тронулся. Я сделал шаг к вагону и — остановился: Алексей Михайлович смотрел на меня из-за плеча проводницы, слабо и, мне показалось, виновато улыбаясь.
Я стоял до тех пор, пока, мягко прошумев, последний вагон минул меня и, все отдаляясь и отдаляясь, скрылся наконец за поворотом.
Я медленно пошел по платформе, чувствуя тяжесть в ногах и непереносимую сухость в горле. Пройдя здание вокзала, я свернул к ряду выстроившихся во всю длину стены автоматов газированной воды и — увидел… Думчева.
Он стоял спиной ко мне, в одной руке держал на три четверти наполненный стакан, а кулаком другой, не сильно, но четко, с равными промежутками, стукал по панели автомата.
3
Я вернулся к себе и, еще с порога оглядев комнату, понял, что все, что как бы там ни было, а завтра я уезжаю. Простая эта мысль очень взбодрила меня: я прошелся по комнате из конца в конец, еще раз, и еще, и еще раз, потом остановился, довольно звонко хлопнул ладонью по стене и пропел: «Покидая тихий край, покидая дикий край — та-ра-рай». Мотив вышел неопределенный, а слова вообще неизвестно откуда взялись; но я, повторяя строчку и припев, достал чемодан, раскрыл его, внимательно осмотрел пустоту и — осекся. Наверное, я не осекся бы, если в чемодане было бы хоть что-нибудь, хоть какая-нибудь ненужная бумажка на дне. Но он был пуст. И ничего в этом не было особенного, потому что все положенные ему при перевозке вещи аккуратно висели на вешалках и лежали на полках стенного шкафа; и я сам их туда положил и повесил, и я знал, что чемодан пуст, но — мне не нужно было его раскрывать сейчас и не нужно было раскрывать под этот неопределенный мотив и неизвестно откуда взявшиеся глупые слова.
И заглянув внутрь пустого чемодана, я осекся и только сейчас подумал, что бодриться совсем и нечего, потому что сегодня мы похоронили старика, и потому что уехал насовсем Алексей Михайлович, и потому что нужно же было пойти к Ирине Аркадьевне на поминки (но никто не пошел, и как-то просто все мы отказались, и как-то просто нашлись не терпящие отлагательства дела, словно она от скуки приглашала нас на чашку чая, а можно было и не ходить), и потому что завтра я вот уеду — и никогда, никогда не вернусь, буду жить и жить, а это никогда не повторится, и что не может же сойтись так, чтобы все опять съехались сюда в одно время — и Марта, и Ванокин, и Алексей Михайлович, и Думчев, и Коробкин, и… Вот только Ирина Аркадьевна будет здесь; и старик. Они-то одни и остаются. Она будет жить одиноко, и будет стареть, и будет ходить на кладбище: к мужу и к Владимиру Федоровичу Никонову, странному, очень странному, и теперь мне кажется, словно и не жившему вовсе человеку.
И подумал я тогда о том, что ведь ничего из этого не повторится. То есть, конечно же, будет другое, и на протяжении моей жизни, может быть, будут события и поважнее, а судьба может так повернуться и таким наполниться, что эти несколько санаторных дней забудутся навсегда. Я сказал себе «навсегда» и не то чтобы испугался этого слова (тогда я еще не умел этого бояться), но все равно — мне стало грустно. «Что навсегда? — сказал я себе. — То, что уйдут навсегда, это не беда, это полбеды. И никуда от этого не денешься. Беда, если навсегда забудется».
Оно ведь конечно, память избирательна, и не можешь же запомнить всех, кто встретился тебе в жизни, и все дни, и все минуты, и даже всего самого себя не можешь помнить. Скажут: «Если память избирательна, то не нужно обременять память, ей и без того нелегко». Но как же не обременять?! Почему я должен довериться ее, памяти, избирательности. Доверюсь я, положим, а она не то «изберет». И получится, как с этим чемоданом: возьмешь однажды (а то и перед самым каким-нибудь отъездом — временным ли, вечным ли), раскроешь и — будешь так сидеть, уставясь в пустоту, в пустую внутренность твоей памяти, которая так избирательна сама по себе.
Я закрыл чемодан, задвинул его подальше под кровать, встал, вышел и направился к морю. Куда же было еще и идти!
Время уже было перед самым закатом. Не знаю, я не видел летних закатов на море, но этот осенний был хорош. Без особенных красок, не яркий, чуть, может быть, даже и суровый. Мне понравилось собственное определение — суровый, но не это было главным, а главным было то, что вокруг была умиротворенность: не подобие умиротворенности, не «какая-то» умиротворенность, но именно определенная, разлитая вокруг — от неба до земли и воды — и словно пропитавшая собой все. Я вспомнил, что о выражении лица умершего говорят: умиротворенное. Я вспомнил об этом, глядя на морской осенний закат. Да, в смерти есть равновесие: меж «был» и «нет», равновесие противоположностей. Равновесие это статичное, застывшее навечно, как застывает гипс посмертной маски. Смерть — зеркало, которое отражает в памяти людей прошедшую жизнь человека. Но оно лишь отражает, тыльная же сторона нам неведома — только ли там одна темнота?!