Михаил Иманов - Чистая сила
— Вот здесь, под резинкой, находилась, — он постучал по крышке, — эта записка. Вы узнаете почерк?
Он протянул мне записку. Ровными четкими буквами было выведено:
«Я не виноват ни в чьих будущих несчастьях, я сделал все, что мог. Хранитель».
— Ну, — сказал капитан, — узнаете?
Я молча передал записку Коробкину. Он стал читать ее, шевеля губами, словно бы по слогам, потом перевернул записку обратной стороной, внимательно осмотрел пустое пространство и протянул записку капитану. Капитан, в свою очередь, перевернул листок и тоже внимательно осмотрел тыльную сторону.
— Итак, — проговорил он, вкладывая листок в папку.
— Это он, — сказал Коробкин и пожал плечами. — Не знаю…
— А вы? — спросил меня капитан, чуть переждав.
— Я? Что я?
— Что вы скажете? — спокойно проговорил он.
— А что я должен сказать?! — почти вызывающе воскликнул я, и хотя был и в самом деле раздражен, внутри уже чувствовал, что играю раздражением.
— Вы не волнуйтесь, — успокаивающе сказал капитан. — Я просто хочу узнать ваше мнение: это, — он указал на папку, — так сказать… причуда или… или что-нибудь другое?
— Разве и так не понятно, что не другое? — отрывисто отвечал я, глядя в упор на капитана и стараясь так удерживать взгляд, чтобы и краем глаза не замечать стоявшего рядом Коробкина.
— Понятно, — проговорил капитан, и опять вздохнул, и устало добавил, переводя глаза на Коробкина: — А вы что скажете?
— О записке? — тихо выговорил тот. — Я не знаю почерка этого человека, никогда не видел.
— А камешки? — быстро спросил капитан.
— Видел… это, — покашляв, сказал Коробкин.
— Где?
— На море. То есть на пляже. Раза два. Он их собирал. По берегу.
— И что?
— Не знаю, — Коробкин шумно вздохнул, — в море бросил.
— Куда — в море?
— В воду. Соберет по берегу, а потом садится на камень (я могу показать) и в воду. По одному.
— Значит — так, — сказал капитан, сделав круговое движение рукой, — собирал морскую гальку, а потом бросал в воду. Так?
— Да, — подтвердил Коробкин и кивнул так, словно не сумел удержать голову в вертикальном положении.
— Да, — в свою очередь сказал капитан, — странное занятие. Впрочем — он ведь был одинок?
— Да, — опять сказал Коробкин, но в этот раз без наклонения головы, и добавил: — Кажется.
— Хорошо, — капитан развел руки в стороны, — вы свободны.
Мы стали свободны, повернулись, кажется, разом и, позабывши проститься с капитаном, вышли.
На веранде, облокотясь о перила, стоял Алексей Михайлович. Вышедший вслед за нами милиционер пригласил его в комнату. Алексей Михайлович посмотрел внимательно, чуть задержавшись в шаге, в мои глаза, вздохнул, ничего не произнес, а только едва заметно покачал головой.
— И что теперь? — осторожно сказал Коробкин, не глядя на меня.
— Что теперь?
— Я не знаю, — он дернул плечами. — Так. Спросил.
— И я не знаю, — сказал я.
— А про это ты что думаешь? А? — помолчав, проговорил он, полуобернувшись ко мне, но не доведя взгляда до моих глаз.
— А про это, — сказал я, с усилием нажимая на последнее слово, — давай с тобой не говорить никогда. Совсем.
— Так, — произнес он тоном и голосом капитана. — Понятно.
Мы холодно распрощались, едва кивнув друг другу, и я быстро зашагал вдоль улицы. Чувства мои были сумбурны, да я и не хотел в них разбираться; но только одно я ощущал с определенностью — острую неприязнь к Коробкину.
Я направился к дому Ирины Аркадьевны и минут через пятнадцать быстрой ходьбы был уже у калитки. Но дом был пуст. Это я почему-то понял еще до первого стука в дверь. Понял, но постучался, потом еще и еще, с каждым разом все настойчивее. Я стучал до тех пор, пока из соседнего дома не вышла женщина и, постояв некоторое время на крыльце, наблюдая за мной, не окликнула меня.
— А ее нет, — отвечая на мой вопрос, сказала она громко. — Сколько? Да минут, наверное, двадцать, как ушла. Не может быть? Ну, уж не знаю, время не засекала.
Но когда я уже вышел из калитки, она опять появилась на крыльце:
— Постойте. За ней здесь мужчина какой-то заходил. Зашел и вышел, а минуты через три и она. Какой мужчина? Ну, какой — обыкновенный, в шляпе.
На первом же перекрестке я заметил мужчину в шляпе: это был, конечно, Думчев. Он стоял под фонарным столбом, смотрел на меня, словно поджидая. Я направился прямо к нему.
— Это вы сообщили Ирине Аркадьевне? — резко спросил я.
— Кто же еще, молодой человек, конечно же я.
— И куда вы ее… отвели?
Он не удивился нелепому вопросу, но спокойно пояснил:
— Никуда я ее не отводил. Я — направил.
— А сами вы откуда… — продолжал я допрос, — вам откуда известно?
— Эх, энергичный молодой человек, — он развел руками, — земля, так сказать, слухами… Слухами, так сказать…
— Вы… это… оставьте свое, — не зная о чем спрашивать еще, сказал я, — тон этот свой.
— Можно и оставить, — согласился он покорно, — вы уж извините.
— При чем здесь «извините»! — не унимался я, зная, что нужно уходить, но как бы не имея сил оторваться от этого человека. — Такое время, а вы так… несерьезно.
— Это вы напрасно, я очень серьезно, — покачал он головой. — Смерть — событие наисерьезнейшее. И, так сказать, единственное. В своем роде.
Я махнул рукой, развернулся и быстро зашагал прочь, но вдруг остановился, словно что-то сзади зацепило меня железной рукой. Думчев стоял на прежнем месте, под фонарем, и смотрел на меня. Я вернулся.
— А что вы думаете об этом… о коробочке? — глядя за его плечо, сказал я.
— Все и обо всем, — странно проговорил он. — И обо всем — все.
— А о камнях? — сказал я, словно бы он ответил на первый вопрос исчерпывающе вразумительно.
— О камнях? — повторил он и поднял глаза к небу. — Морская разноцветная галька бесценный, можно сказать, дар восьмого континента.
— Какого? — переспросил я. — Седьмого?
— Восьмого, — отвечал он со вздохом, опустил глаза, сунул руку в карман брюк, достал и развернул во всю ширину белый, тонкой материи, с черной или очень темно-синей каймой по краю, носовой платок, аккуратно наложил его на раскрытую ладонь, поднес ладонь к носу и сильно, с трубным звуком, дунул.
2
Ирину Аркадьевну я не пошел разыскивать. Я вернулся к себе, в свою комнату, и просидел там до вечера: то сидя на кровати, то сидя за столом, то лежа, то слоняясь из угла в угол. Я убивал время и ждал только того часа, когда сумел бы уснуть. Мне трудно было одному, но я никого не хотел видеть. Впрочем, дверь я не запер, ходил по комнате твердо ступая, прислушиваясь к возможным шагам на веранде и голосам в аллее, но — никто не пришел ко мне. Когда стемнело, я не выдержал и хотел было уже выйти, но удержал себя, а подумав о возможных разговорах и встречах, совсем расхотел выходить. Потом я лег, заставил себя лежать без движения и с закрытыми глазами и уже не помню — как заснул.
А утром ко мне постучал Алексей Михайлович. Вид у него был усталый, а кожа лица тронута желтизной. Я пригласил его сесть, но он остался у двери, и первое, что сказал мне, было:
— Давай договоримся, что не будем об э т о м деле. Теперь, во всяком случае.
Потом он сказал, что милиция, скорее всего, уже сегодня закончит все формальности, и что, так как старик был одинок (здесь он сделал паузу и взглянул на меня; я промолчал, но глаз не опустил), то хоронить его будут здесь, и что он уже переговорил, с кем нужно, и, наверное, это произойдет завтра: часов в одиннадцать нужно будет поехать, чтобы забрать тело.
Уходя, держась уже за ручку двери, он повернулся ко мне:
— Да, забыл сказать: я завтра тоже уезжаю. Вечером, в семнадцать сорок пять.
— Я провожу вас.
Алексей Михайлович открыл дверь, шагнул за порог, чуть помедлил и, не поворачивая головы, тихо проговорил:
— Хорошо, посмотрим.
…Мы стояли на кладбище, у свежезасыпанной могилы: Ирина Аркадьевна, Алексей Михайлович, Коробкин и я. Несколько человек из отдыхающих и персонала санатория тоже провожали старика, но теперь мы стояли одни — вчетвером. Не сказано было никаких прощальных слов, и мне казалось даже, что все мы отчего-то испытываем неловкость. Я смотрел на воткнутую с краю могилы металлическую табличку с именем и годами жизни, и мне было и грустно, и неловко. Мы так стояли, и каждый как будто ждал, что другой что-нибудь скажет, но никто ничего не говорил; только Ирина Аркадьевна чуть слышно вздыхала.
Да и что можно было сказать! Сказать, что вот жил, жил человек, хранил какие-то ценности, долго жил и всю долгую жизнь хранил их неизвестно для кого и чего, а вот умер и — ни родных у могилы, ни ценностей. Ему, положим, теперь все равно, но ведь всякая жизнь недаром (и та, что имела человеческий активный смысл, и та, что в глазах людей не имела такого смысла), а значит, оставшимся жить не может быть все равно при чужой смерти; вот нам, четверым, чужим и посторонним, не может быть все равно. Что ж получается: жил, идею имел, а вот умер, и только могильный холм, и четверо людей у холма, и все молчат, и каждый ждет, что кто-нибудь другой что-то скажет, потому что каждому, в общем-то, и нечего сказать.