Андрей Мягков - Скрипка Страдивари, или Возвращение Сивого Мерина
Потом она всю жизнь жалела, что не видела в тот момент лиц обожаемых отца и тетки.
…Через год у них родился сын Игорек.
Родилась и умерла дочь Машенька — сорок дней Людмила Васильевна не приходила в сознание.
Иван Прохорович Мерин умер в девяностом, за месяц до их „серебряной“ свадьбы.
Ей было немногим за сорок…
… Скоробогатову так и не удалось найти тему для светской беседы и он сказал:
— Если ехать, то ехать.
— А перекусить? — переполошилась Людмила Васильевна. — У меня все готово.
— Не успеем.
— Ах, как жаль. Котлеты домашние пропадут… Я их из говядины и свинины делаю, еще немного баранинки, белый хлеб, разумеется, лук, соль, черный перец, один перчик болгарский обязательно, тогда они помягче, но без чеснока: лук с чесноком не сочетаются…
— Разве? А аджепсандал?
— Это что такое?
— Это еда такая восточная: баклажаны, морковь, помидоры, перец тоже болгарский и лук с чесноком. Очень вкусно.
— Не знаю, никогда не пробовала, я вообще к восточной кухне равнодушна — слишком остро…
Надо будет как-нибудь приготовить… Ну, ехать так ехать.
В прихожей, в лифте и в машине до самой консерватории они, перебивая друг друга, весьма успешно продолжали развивать гастрономическую тему.
Мерин несколько раз нажимал кнопку звонка, за дверью слышались мелодичные трели, но никто не открывал. Он уже собрался уходить, когда из прихожей раздался басовитый женский голос: „Никого нет дома“. „Нюра“, — понял Мерин и вернулся к запертой двери.
— Откройте, пожалуйста, я к Марату Антоновичу.
— Нет его. Они спят.
— Дело в том, что мы договаривались, — соврал следователь, — он мне назначил.
— Вы кто? — после продолжительной паузы спросил бас.
— Я из следственного комитета органов внутренних дел, из отдела по раскрытию особо важных преступлений, — как можно подробнее отрекомендовался Мерин, — по вопросу произошедшей у вас кражи.
— Ну. И что?
— Хотел поговорить с кем-нибудь… Кто есть дома…
— Никого нет. Спят все.
— Как нет? — не сдавался Мерин. — А вы? Вы же дома?
— И меня нет.
— Ну как же так? Вы Нюра? Вас Нюрой зовут?..
— Ну.
Издалека донесся голос Марата Антоновича: „Нюра, кто там?“ Она недовольно проворчала:
„Никого нет, из комитета какого-то“. — „Какого комитета?“ — „Не знаю я“. — „Открой“. — „Надежда Антоновна не велела“. — „Открой, я сказал“. — „И врачи тоже“. — „Я тебе сейчас покажу „врачи“! Открывай сказано!“
Заскрипели замки, дверь приоткрылась сначала на цепочку, захлопнулась и опять открылась, образовав „негостеприимную“ щель.
Мерин протиснулся в прихожую, обогнул безразмерную Нюру, знакомым уже маршрутом проследовал в кабинет Твеленева — Марат Антонович в халате и тапочках полулежал на диване, и по тому, каким восторженным выкриком встретил его хозяин, и по тому, что представлял из себя письменный стол — книги, листы бумаги, тарелки с недоеденной закуской вперемешку с пустыми бутылками, он понял несвоевременность, если не бессмысленность, своего визита.
— Ура-а-а, дай, Джим, на счастье лапу мне! — закричал сын композитора пьяненьким голосом, протягивая Мерину руку. — Даже представить нельзя, насколько вы своевременны: вокруг — полный обскурантизм — мракобесие и непонимание моих интеллектуальных потребностей. Так жить нельзя! Такой хоккей нам не нужен! Руки прочь от Вьетнама! — Он весьма проворно для своего состояния перебрался за письменный стол, сдвинул в сторону находящиеся там предметы, расчистил перед собой плацдарм. — Наливай!
Мерин попробовал протестовать: мол, они заранее не сговаривались, его приход случаен — просто шел мимо, дай, думаю, зайду, накипело много вопросов, но Марат Антонович и слушать ничего не хотел.
— Не-не-не, все потом, охота пуще неволи, простота хуже воровства, унижение паче гордыни — наливай! — материя первична!
— Нет у меня, Марат Антонович, не принес я, честное слово — не принес, — ощупывая во внутреннем кармане бутылку коньяка и глядя в умоляющие глаза Твеленева, соврал Мерин, — да и, простите, что не в свое дело мешаюсь, хватит вам, по-моему, на сегодня, этак вы себя совсем погубите, Марат Антонович…
— У-у-у-у, и вы туда же, — горестно заукал тот, откидываясь в кресле, — никому не дано понять умирающего с Поволжья. Да что там „не дано“ — это бы полбеды — не хотят (!), вот в чем весь ужас. Сами себе только всему мерило: как мы, так и все вокруг, да? — ни на йоту в сторону: шаг влево, шаг вправо — расстрел. Так? Ну стреляйте, я всем мишень, все на мне меткость свою оттачивают, думал, хоть вы не стрелок, а вы… Ну стреляйте, да поскорей, чтобы не мучаться…
— Зачем вы так, Марат Антонович?..
— Да затем я так, затем, юный мой недавний еще друг, что все мы одним миром мазаны: понять ближнего своего, возлюбить его, как самого себя — удел людей великих, божеских, их — раз, два — и обчелся. Мама моя, Ксения Никитична, из них была, прибрал ее к себе Господь, простил за слабость и призвал под крыло свое, она вчера мне говорит: „Мартушка, — я в марте родился, она всегда меня Мартом звала, — Мартушка, говорит, ты сам все знаешь: и сколько тебе нужно, и сколько можно, и когда закончить пора, ко мне вернуться — заждалась я тут тебя…“, она не себя исповедовала — меня внемала, недаром сказано: внемли и обрящешь, такие по Земле светлячками развеяны путь нам, убогим, указывать, а мы с вами в их святые ряды никогда не впишемся, не дано, себя только слышим-видим-чувствуем, лучше всех все про других знаем: что кому нужно, что полезно, что вредно, как лечить кого… а вылечить-то один только из миллиона может, остальные сердце наше не слышат — удары считают: раз, два, три… а сердца не слышат; вы вон сказали: „Хватит на сегодня“, а, может, мне, чтобы выжить, глоток всего и нужен-то? А может, спасаюсь я так, нельзя мне до срока уйти — долг свой наказанный не исполнить, вот и подливаю извиня в спиртовку догорающую, чтобы теплилась жизнь-то моя никому не нужная до поры, Богу одному угодная, а вы — „Погубите вы себя!“, да я давно не жить научился, НЕ ЖИТЬ, и тщетны попытки вернуть меня к тому, что я разучился делать, бытие без участия в жизни — что может быть завидней? Вон фикус в углу — ест, пьет, нас с вами слышит, болеет-выздоравливает, в жизни людской не участвует, но — живет, курилка! И меня научил, и я засохну, когда срок придет, не задержу никого, к отцу с матерью в обитель мне уготованную давно душой там, но не прежде долга черную кровь смыть: вот он, ключик-то, от сусека, где исповедь-то рукотворная праведной кровью мироточит, — он достал и тут же засунул обратно висевшую на груди небольшую белую коробочку, — со святой иконой ее равняю и не богохульствую, потому как икона и есть, безвинно страдавшая, упокой, Господь милостивый, душу его безгрешную… отмещут… мамама… левена… и имя во…
Марат Антонович повесил голову на плечо и закрыл глаза.
Мерин подождал какое-то время, подошел близко, наклонился: на распахнутой груди хозяина кабинета действительно висела миниатюрная белая ладанка.
Неожиданно, не открывая глаз, грозно, так что Мерин вздрогнул, Марат Антонович произнес:
— Не зумай зять, Сеолод, тока через мой труп. И то не поможет: я один знаю, где сусека. Сбегай в крул…кру-гол…кру-лго-сучечный, если что-нибудь понял. Аминь.
Сева вытащил из кармана бутылку, свернул пробку, налил в два фужера.
— Ваше здоровье, Марат Антонович.
Тот, заслышав бульканье, прозрел, недолго смотрел на коричневую жидкость, выпил залпом, без слов, не чокаясь, откинулся на спинку кресла и уставился на Мерина. Потом спросил:
— У тебя медицинское образование?
— Нет. Почему?
— Ре…реним…реанитамо… Ну как этого, ты понял…
— Реаниматология? — Предположил Мерин.
— Да, ты врач-реваним…матолог, правильно. Ну вот и всех делов-то: слухи о его безвременной кончине оказались преувеличенными, — он выпрямился в кресле, заложил ногу на ногу, с удовольствием долго тер ладошки, — я по нечетным только пьянею, если одну выпью и больше нет, умереть могу, а если две — я как стеклышко, можно четыре, лишь бы не три и не одна, а то плохо, проверено многократно, ну — будем продолжать? Ты меня направляй, Всеволод, а то я мыслями по древу, у тебя есть вопросы — давай, валяй, задавай, наливай… — и когда Сева потянулся к бутылке — запротестовал: — не-не-не, я это к рифме, не гони лошадей, ямщик, торопливость знаешь, когда нужна? Когда в винный перед закрытием опаздываешь. Давай…
— Конечно, у меня есть вопросы, но мне как-то неловко, вы себя не очень хорошо…
— А вот это не на-а-а-до, мой юный друг, вы, конечно, рен… реаматолог, но не психолог: чувствую я себя преотлично. И стесняться не надо — что тут неловкого? Сейчас ведь век не стеснений, понятия такого давно уже нет, слово даже забыли, ТЕСНЕНИЕ — есть, все теснят дружка дружку, кому не лень, а не лень — никому: век такой — нестеснительный, а стеснение… Я ночью, когда бывало приспичит в круглосуточный — хорошая, кстати, придумка, одно время с этим швах было дело: жди до одиннадцати, хоть умри, а теперь хорошо: круглосуточно — так вот, о чем я, да, а когда в круглосуточный, то мимо двух театров проходил, раньше-то я театры уважал, ни одной премьеры старался… увидеть, мамочка моя приучила, так на обратном пути нет-нет да и задержусь у фотографий, поинтересуюсь: кто что нового играет, всех артистов знал, любил, а теперь — мимо прохожу, и в театры эти калачом меня не заманишь: на всех фотографиях, на всех(!), не вру, на переднем плане ни одного артиста, только главный режиссер с открытым ртом крупным планом, а остальные — мелочь пузатая, за его спиной их и не видно. И в другом театре то же самое: только главный режиссер в разных гримах. Они что, лучшие артисты этих театров? Если так, театры эти надо закрыть и никогда больше не называть театрами: никакие они не артисты, совести у них на донышке, статья по ним плачет — использование служебного положения. Вот где теснение-то в чистом виде, вот кто перешагнет-переступит и дальше пойдет, вот у кого нынче учиться жить-то надо, а вы говорите „неловко“. Казалось бы, подумаешь: несколько недоумков с тщеславиями справиться не могут — мелочь, плюнуть, растереть и забыть, ан, во-первых, их не „несколько“, их полстраны, а, во-вторых, именно мелочь и жизнь нашу красит, копейка рубль бережет, нет копейки — и культуры русской нет. Я не про деньги, не в них дело — в мелочах, которых в России никогда не было: все значение имело — и как ты с прислугой, и как с начальником своим и с самим собой как — или ты, безгрешный, без сомнения, всех лучше — тогда вон, поди, русским называться не тщись, или ты слушать умеешь, воспринимать, слышать, сомневаться, а главное — скромность в тебе, вот чем русская культура велика была — кротость, смирение, тихость, приличие. А ведь какие храмы строили, великую литературу имели, театральному искусству мир научили, уникальные русские песни, романсы пели, а теперь… — одна Пахмутова на двести пятьдесят миллионов осталась, да и ее не поют давно: под барабанный треск гадость иностранную вырывают, кто громче, тот и лучше.