Андрей Мягков - Скрипка Страдивари, или Возвращение Сивого Мерина
Он наполнил свой бокал, пригубил и, пока Мерин открывал рот, продолжил:
— Я иногда думаю: хорошо, что матушка моя, Ксения Никитична, раньше этого распада из жизни ушла — она своего личного горя пережить не смогла, а тут для всей страны горе — совесть пропала — и ничего, живем, в ус не дуем. И вот что изумительно: не ищет никто совесть-то эту, никому она не нужна, на руку всем пропажа оказалась… что бизнес, что культура, что политика — все в бесстыдстве погрязло, все без совести обходится припеваючи. Телевизор задумай включить — проще в выгребной яме время коротать да падалью утробу сытить: кровь, насилие, генитальный юмор и все под вывеской заботы о нас с вами, грешных. Это мы с вами, оказывается, дебильные сериалы любим да кровавые трупы показывать просим… Да, похоже, так уже и есть: обезмозглили народ, к лоботомии приучили…
— А отчего она ушла?
Марат Антонович глянул на него непонимающе, хотел не услышать вопроса, продолжить о совести, но передумал, замолк надолго. Наконец заговорил:
— Она вместе с Россией ушла, Всеволод, России не стало и ей нечего делать выпало. Она ведь того поколения, что войну на своем горбу несло, трудом победило — и в тылу, и с ружьем, и руками голыми. И веселиться оно умело, поколение ее, жизни радоваться, плясать, хороводы водить, хоть и обмануто было в семнадцатом году вселенским обманом. Война всех примирила, утешила, надеждой сблизила, а их по помойкам еду собирать определили — как тут не уйти… Смерть — не война, это не так, что смерть всех примирит-уровняет, нет, это тот придумал, кто в жизни грехами Землю изранил и ада боится, утешает себя, надежду всепрощения лелеет. Нет, милость Божия, она вселенна только по величию своему, а по всему остальному предел имеет, границу, иначе б и Божьей не была, отсюда и мы в обычай взяли — лучше придумать не смогли (да и возможно ли?): кому выговор, кому год, пять, десять, а кому и пожизненно — ад тот же, только земной, не на том свете — на этом, так что оставь надежду всяк лишивший жизни себе подобного, не бывает забвения без памяти: здесь спастись удалось — там воздастся сторицею, не мною сказано — Вечной Книгой. Она у безбожников этих иностранных в каждой казенной тумбочке, как телефонный справочник в будке на перекрестке, не читана никем никогда, слава тебе, Господи, этого мы пока у них не переняли, но скоро уже, сдаваться — так с потрохами, церкви вон для радости их глаз сусальным золотом мажем, свою нищую, голодную паству с подаяниями приваживаем, хотя б одного нежирного попа где увидеть — нет, поперек себя все, как сказал кто-то… если в музее выставить нежирного священника, то ротозеи весь день в этом музее бы… величайший, талантливейший поэт нашей эпохи… вешатель бирок, критик литературный, а где теперь киндзмараули ему кто? — ничего, водку пей, коли Россией правишь, а сало русское ешь, едят, еще один „талантливейший“ на наши головы, сколько вас таких, хотя жить всем хочется, не все на амбразуру за потомков, не все мусульмане-смертники — не герои они, как на них смотрят, попрошайки — корысти ради иноверцев подрывами изводят: на жирную добавку в обедню на том свете у Аллаха своего рассчитывают, ни один священнослужитель ихний в смертники не идет, не дурак, своей, божеской смертью уйди и получишь горбушку с маслом, и еще на посошок нацедят, в какой еще религии Создатель самоуход приветствует и в добродетель возводит? Маму, Ксеночку, Христос простил, потому как ангелом во плоти Землю украшала, иначе и ей гореть бы, как мне, за то, что божескую дать сокращать смею…
— Марат Антонович, почему она ушла — вы знаете, мне в руки попало вот это. — Мерин достал из внутреннего кармана перевязанный черной ленточкой конверт, протянул его Твеленеву. — Это, я полагаю, написано вашей матушкой, ее предсмертная записка, адресованная дочери, вашей сестре, Надежде Антоновне. Тут не все слова разборчивы, но главное слово — „скаел“ — мне расшифровали: „знает“. „Марат все знает“ — так заканчивается это письмо. Скажите…
Мутные глаза пьяного человека впились в пожелтевший листок, постепенно взгляд обрел осмысленное выражение.
— Откуда это у вас?
— Я его случайно обнаружил в спальне вашей сестры… Скажите, Марат Антонович…
Он не договорил.
Твеленев с трудом вылез из кресла и цепляясь за стеллажи вышел из кабинета.
Аммос Федорович Колчев всю ночь не сомкнул глаз — ворочался, принимал снотворное, вставал, пил воду, выходил в тамбур подышать, даже курил понемножку, не затягиваясь, — все было напрасно: заснуть никак не удавалось — слишком взбудоражил его телефонный звонок из Парижа — что понадобилось от его сына этому твеленевскому прихлебаю?
Федя давно, пять лет уже — сразу после окончания МГИМО отец подарил ему квартиру — жил один, но навещал их с мачехой достаточно часто и жил подолгу, предпочитая Москве переделкинский комфорт, так что Аммос Федорович знал о нем буквально все: и в котором часу утром уезжает на работу, и когда возвращается, и когда задерживается по службе или отбывает в командировки. Заграничные поездки случались у него часто, долгосрочные, иногда по несколько недель и тогда, как правило, его сопровождала Лерик, за что Аммос Федорович бывал ей крайне благодарен: сам он последнее время не любил заграницу — наездился да и самолетов откровенно побаивался.
За три дня до его поездки в Петербург Федора от МИДа командировали в Марокко, Лерик на этот раз осталась дома — поездка предполагалась недолгая, но, видимо, что-то в планах министерства, как это не однажды случалось и раньше, изменилось, иначе сын давно уже должен был вернуться в Москву.
Последний раз Аммос Федорович разговаривал с Лериком по телефону два дня назад и та его успокоила: Федор не вернулся, но звонил, передавал привет, обещал прилететь не позднее понедельника, в крайнем случае — во вторник утром: что-то там у них какие-никакие сложности. Да он и не волновался — мало ли что может задержать работника Министерства иностранных дел в служебной командировке. А то, что Лерик обещала рассказать ему по приезде о каком-то якобы трагическом событии, за время его отсутствия имевшем место быть в семье „дальних родственников“, как она величала Твеленевых, Аммос Федорович забыл сразу же, как только они закончили разговор: какие могут быть „события“, да еще „трагические“ у людей, которые его нимало не интересовали, более того, знать которых он не знал и ведать не ведал? Что ему до чужих несчастий? Ни с кем из клана Твеленевых он не был знаком даже шапочно, ни с кем ни одним словом никогда не перекидывался и более того — зная через Лерика о какой-то страшной тайне этой семьи, держался от них подальше: время хоть и не конец тридцатых прошлого столетия, а все-таки береженого бог бережет — недаром же этого Марата, называющего себя писателем, никогда на его памяти не печатали, хотя уж кто-кто, а композитор мог бы вовремя подсуетиться, где надо.
Нет, никто из родственников гражданской жены его никогда не интересовал.
А с Аркадием Заботкиным они виделись, чтобы не соврать, раза три-четыре за всю жизнь, не более того, и то очень давно, до переезда Лерика к нему, Аммосу, а за последние шестнадцать лет как отрезало — не встречались ни разу. И что за хамская фамильярность, почему вдруг на „ты“?!
Сидя перед грязным окном одноместного купе и провожая взглядом постепенно обретающие очертания промельки подмосковных пейзажей, он неожиданно для себя почувствовал волнение: если практически незнакомый человек позволяет разговаривать с тобой в подобном тоне, он или хам от рождения, и тогда это простительно и даже достойно сожаления, или он имеет для проявления подобного хамства веские основания, ставит перед собой цель оскорбить, унизить собеседника и в таком случае все, что им говорится и делается, обретает принципиально иной окрас.
Несколько часов назад, после короткого разговора с Парижем, Аммос Федорович вышел из отеля, поймал такси, простоял в пробке на Невском проспекте и чуть не опоздал на „Красную стрелу“, невкусно отужинал ресторанной баландой, принял снотворное, разделся, тщетно попытался сосредоточиться на какой-то странного содержания газетенке, погасил свет, долго, до боли глазных яблок всматривался в черноту сентябрьской ночи… и все это время ничего, кроме брезгливого раздражения, вызванного телефонным звонком Аркадия Заботкина, он не испытывал. Каков наглец! И только к середине ночи, так и не сумев заменить неприятные мысли сладкими сновидениями, он вдруг почувствовал почти осязаемую тревогу: Федору грозит опасность.
Вспомнились его прошлогодние чуть ли не еженедельные отлучки в Париж, Аммос Федорович даже как-то пошутил — что так часто, уж не новая ли там революция?
Вспомнились телефонные переговоры, которые последнее время он проводил втайне от всех.
Вспомнилось, как однажды ближе к ночи, все уже легли, позвонили по городскому телефону, спросили Федора. Аммосу Федоровичу голос показался знакомым, он даже поинтересовался — кто это. „Это мой приятель, ты не знаешь“, — был ответ, а теперь он мог поклясться, что в тот вечер звонил именно Заботкин. Но как, каким образом умудрились пересечься интересы столь непохожих ни по возрасту, ни по каким бы то ни было иным признакам людей: Федор — подающий надежды дипломат с блестящим карьерным стартом, тремя языками и невестой — дочерью посла России, и этот нехлебник, шестнадцать лет тому вовремя завязавший с марксизмом-энгельсизмом и от капитальной теории деньги — товар — деньги благополучно перешедший к практическому ее воплощению? Да и бизнес-то у него, если верить Лерику, — поросятам на смех: огранщик-любитель — может „огранить“ что-нибудь кому-нибудь по знакомству. Такое скажи в приличном обществе — стыда не оберешься.