Геннадий Головин - Стрельба по бегущему оленю
В ожидании, когда вертолетчики заправятся, он одну рыбешку скушал — тут-то и начался кошмар.
Потом — после неотложки, после промываний, после уколов — он двое суток пролежал в номере, не вставая.
А потом позвонила Надя:
— О, Господи! — облегченно и счастливо вздохнула она. — Наконец-то я тебя отыскала! Улетел и — ни слуху, ни духу. Чего я только не передумала?!! — радостные слезы слышались в ее голосе.
Он ничего не мог есть. Надя привезла литровую банку рисового отвара и с ложечки кормила его, а он блаженствовал.
Она спросила:
— А где эта рыба? Ну, которую тебе подарили?
— В сортире, где же еще? Меня от одного ее запаха выворачивало. Даже и до сих пор запах чудится.
— Плохо, — огорчилась Надя, став необычайно серьезной. — Я бы могла на анализ ее отдать, — и вот тут-то она и произнесла: — Они могли тебя отравить.
Он засмеялся.
— «Они»? Кто такие «они»?
— Я не знаю, — растерянно ответила Надя.
— Меня?! Отравить?! — он очень развеселился. — Я, Надя, думаешь, почему так держусь за свою контору? Потому что жизнь там для журналёра — безмятежная. Материалы — только положительные. Когда приезжаешь, все тебя со страшной силой любят, готовы на ручках носить, поскольку знают, что никакой бяки я про них не напишу. Моя журналистика теперь — журналистика витринная.
— И тебе это нравится? — с осторожным осуждением спросила она.
— Нравится — не нравится. Это — другой совсем разговор. Я это — к тому, что ни у кого нет никаких резонов травить меня.
— Я не знаю, — растерянно повторила Надя. — Мне что-то показалось. Мне так неспокойно за тебя!
— Лапонька моя… — растрогался ДэПроклов, и погладил ее по щеке. — Иди ко мне, а?
— Не надо, Дима.
— Иди, а?
Она заметно колебалась. Лицо ее стало отчаянно грустным, и вновь сквозь печаль явственно засквозило старой какой-то тоской.
— Просто полежи, а?
— Ох, Дима-Дима!.. — сокрушенно и с легким-легким оттенком разочарования вздохнула она.
Он лежал с закрытыми глазами, слышал, как шелестит ткань снимаемого платья, щелчки каких-то кнопок, звуки чего-то расстегиваемого и ничего, кроме грустной досады — на себя! — не ощущал. «Ах, — думал он, внутренне морщась. — Зачем это? Не нужно бы это!..»
Немая и настороженная, она скользнула к нему под одеяло и замерла с краешку.
Не открывая глаз, он повернулся к ней, крепко обнял ее горячее обнаженное тело и тесно-тесно прильнул к ней.
Она была, как каменная, каждая мышца отчужденно напряжена. Потом он услышал, ее стало помаленьку отпускать, она задышала освобожденней, а потом вдруг вздохнула с несказанным счастьем и облегчением в голосе:
— Господи! Как хорошо… — и тихо заплакала. — Ничего больше не надо. Ладно? Как хорошо! Как хорошо, Господи!..
А его и не надо было просить. Ничего, кроме горячей нежности, кроме истового желания оберечь ее, укрыть в своих объятиях от железных, грубых напастей мира, он в те минуты в себе не слышал — слегка, надо признаться, тревожась от этого, но и что-то вроде гордости в себе ощущая. Он — как и она — знал, что ни в коем случае сейчас нельзя, что будет совершенно убийственным сейчас для того немыслимо хрупкого, неимоверно нежного, ослепительно чистого и доброго, что выстраивалось между ними.
Потому-то и лежал, просто, крепко и бережно обнимая ее горячее, послушно прильнувшее к нему тело, и боялся даже шевельнуться, боялся своего желания приласкать ее, чтобы, не дай Бог, не случилось того обыкновенного, что уже сотни раз случалось и что сейчас оказывалось бы смертельным для их ошеломляюще гармоничного двуединства в мире.
Он не заметил, как заснул.
Проснулся от тихих, почти неощутимых поцелуев, которыми она покрывала руки его.
— Мне надо идти, — сказала она с сожалением. Глаза ее, обращенные к нему, восхищенно сияли. — Спасибо тебе. — Она прикрыла свои глаза его ладонью и произнесла странно-севшим голосом: — Я не знаю… как я смогу жить… когда ты уедешь. Спасибо, Дима — мой Дима! Сегодня — я — была — счастлива. Не смотри, пожалуйста!
Он послушно прикрыл глаза. Она поднялась и стала быстро и бесшумно одеваться.
Наконец, с усилием он переборол оцепенение воспоминаний, слез со стола, включил торшер. В комнате была уже, оказывается, темень.
Хватит психоанализов, сказал он себе, звони!
Однако он все медлил и медлил на этом пороге. Там, дальше, поджидала его совершенно новая жизнь, в которой все будет иначе. И его эта «жизнь иначе» вовсе не манила, напротив — обещала уйму душепротивной суеты, общений с кем-то, с кем общаться никакого желания не будет, постоянного какого-то насилия над собой и своими предпочтениями. Его ждала там, за этим порогом, жизнь не свободная, он предчувствовал это, и потому-то, быть может, так истово и суеверно, с готовностью оборачивался воспоминаниями к Наде, ко всему, что было связано с Надей, — он словно бы хотел надышаться впрок, прежде чем шагнет в мир, где дышать будет тяжко.
Судя по времени, был еще рабочий день. И, тягостно вздохнув, он взялся листать записную книжку.
Сразу же обнаружилось, что телефона Ирины — той самой Надиной подруги, у которой они были на дне рождения — в книжка нет.
Ему не понравилось такое начало.
Он позвонил в газету, где работала Надя.
— Вас слушают… — очень доброжелательный, очень приветливый голос — тот же самый голос, что и много лет назад — послышался ему.
— Здравствуйте, — произнес он замедленно, подбирая слова, — я — давний-давний знакомый Нади Шестаковой. Из Москвы. Лет пять — шесть назад я, кажется, с вами говорил.
— А вы знаете, я помню, — сказала вдруг женщина.
ДэПроклов изумился.
— Я помню. Я помню Надю, после того, как вы позвонили. Вы знаете — про Надю?
— Да.
— Это так ужасно. Мы до сих пор…
— У нее была такая подруга — Ирина, — торопливо и бесцеремонно прервет ее ДэПроклов. — Крупная такая, блондинка…
— Я знаю, знаю, о ком вы говорите. Она где-то в Елизово, кажется, живет. Сейчас я попробую у кого-нибудь узнать. Вам не трудно будет перезвонить? Минут через двадцать?
— Я буду вам очень признателен, — церемонно произнес ДэПроклов и положил трубку.
От этого голоса ему стало легче. Странное и отрадное появилось чувство: он не один.
Он не торопясь выкурил сигарету, с полминуты походил по номеру, потом не вытерпел ждать и снова набрал номер.
Женщина, должно быть, только-только вернулась к телефону — голос ее был азартно запыхавшимся, и она не могла, если и хотела, удержать радостные нотки:
— Да, да! Записывайте, — она продиктовала рабочий телефон Ирины (домашнего не было), добавила: — Ее фамилия Томилина. — А потом, через крохотную паузу — очень сердечно и серьезно: — Удачи вам!
Эти простые слова его неожиданно потрясли. «Удачи»?! Она произнесла это так, будто догадывалась о цели его приезда сюда. Она произнесла их так, будто целиком и полностью была на его стороне. Она произнесла эти слова так, будто он — последняя — не только ее, но и чья-то еще — надежда.
Ирина охнула в голос, услышав его, — запричитала, и радостно, и изумленно, и горестно, и весело — тотчас же зазвала в гости. Мяса пожарим, пообещала.
Он отправился в буфет напротив. Наугад тыкая в витрину пальцем, накупил мяса какого-то печено-копченого, колбас, банок с паштетами, плавлеными сырами, несколько коробок конфет, две бутылки шампанского. На всем были иноземные этикетки.
Ради интереса он поинтересовался: — А что-нибудь русское-то осталось?
Буфетчица на секунду задумалась.
— А как же? Вот — котлетки с нашей кухни.
— …из новозеландского, небось, мяса… — заметил ДэПроклов.
— Не знаю… Вот — винегретик, если хотите.
— Винегретик — как-нибудь потом, — сказал он уходя.
— Сыр! — крикнула она ему вслед. — Сыр, вроде бы наш — латвийский!
Он чувствовал себя раздраженным, все бесило его — и дурацкие игральные автоматы в пустом вестибюле гостиницы, и ларьки с лакокрасочными этикетками бутылок, банок и шоколадок, торчащие на каждом углу, и смуглокожие рожи, торчащие из окошка ларьков, тоже выводили его из себя. Это была другая Камчатка — поруганная, подавленная, изгаженная завоевателями — Камчатка после нашествия.
«Э-э, брат! — поймал он вдруг себя на мимолетном, но внятном ощущении. — А ведь ты ненавидишь его!..» — и, действительно, глянув внутрь себя, он обнаружил, что постоянным образом и раздражение его, и бессильная злость, и брезгливость, граничащая с отчаянием, постояннейшим образом как бы персонифицируется в облике именно Голобородьки. Он — именно он — был у него всему виной: и тому, что Нади уже нет, и что Камчатка — вот такая, внезапно как бы обнищавшая, растерянная, униженная, пасмурная и неприглядная, и что он, ДэПроклов, должен будет, вопреки всему своему существу, все-таки сделать свое тошное, страшненькое дело.