Геннадий Головин - Стрельба по бегущему оленю
Он был уже зело пьян. Пьян безрадостно, тяжело, мутно, но под мутной этой тягостью, как огонь под пеплом, текла, грела, иной раз и злорадостно вспыхивала как бы прорывающимся пламенем обретенная им решимость отомстить.
И уже ничто, он чувствовал, не было в состоянии поколебать эту решимость.
«Подонки должны платить», — тупо повторял он. — «Каждый подонок за свое подончество обязан заплатить сполна. Они потому и жируют, что мы — чистоплюи — не желаем, боимся, не умеем, брезгуем расправляться с ними по их же законам. Я возьму на себя грех. Хватит. Никаких доказательств в виде признаний. Никаких презумпций. Если я знаю — это уже достаточное основание. А Господь меня простит. Он сам, должно быть, в растерянности от этого тараканьего нашествия подонков. Он поймет, что я — просто помогаю ему».
Но ему все же было неуютно в соседстве с таким ДэПрокловым — будто чужого человека подселили к нему — не симпатичен он ему был, понятен, да, но без всякой приязни. И время от времени отвратная дрожь пробегала внутри — когда он пытался представить себя самого, живущего с сознанием того, что по его наущению, его волей, его приговором казнен человек.
И все же он знал: то, что произошло с ним — необратимо. Он уже знал, что сдаст Игорька, что на Игорьке уже можно ставить крест.
…Брел мимо курганов мусора, наваленных возле железных контейнеров, никогда, судя по всему, не вывозимых, мимо собак, которые во множестве оживленно и весело копошились в помоечных тех клондайках, мимо детишек, которые в хмуро угасающем свете дня нешумно играли возле облинявших своих домов в какие-то невеселые сумеречные игры… Шел, горестно услаждаясь скверной прелестью окружающего, сладко ужасаясь, как убого все вокруг него, а ведь он — идет — к Ней! Идет, и даже не представляет, какая она теперь после восьми лет разлуки, и все-таки уже покорно приуготовил себя к сладостному какому-то поражению, к нежному повиновению, к сдаче в плен.
Люди возле подъездов, люди в окнах — странно-тревожно и взволнованно-странно смотрели на букет цветов, которые он нес веником.
Он разыскал наконец ее дом, ничем не отличный от других.
Он нашел подъезд — грязный, с запахом кошек, со слабоумной матерщиной на облупленных стенах.
Он поднялся — то ли на второй, то ли на третий этаж — нажал кнопку звонка и тотчас услышал ее ясно-приветливый, радостный голос:
— Открыто, открыто! Входите!
И он — вошел.
Она домывала пол в коридоре.
Выпрямилась навстречу ему, руки слабо и беспомощно растопырив — в правой руке грузно обвисала сочно намоченная тряпка мешковины — сказала беззащитно:
— Ну что же ты так рано? Я и убраться не успела.
— Здравствуй, — сказал он.
— Дима-Дима… — произнесла она почти без выражения, вся прислоняясь к нему слабеньким своим тельцем, и облегченно вздохнула:
— Здравствуй. Это ведь ты?
Ага. Это, всего-навсего, я.
— Я рада, что ты приехал, — сказала она как призналась, все еще осторожно прислоняясь к нему. Потом отстранилась, сильно и тихо смутившись, отвернулась: — Я домою? Ты — сядь.
Он послушно сел в кресло, с интересом огляделся.
Это была двухкомнатная, кажется, квартира, плохо, случайными и небогатыми вещами обставленная. Без уюта здесь жили и чувствовалось почему-то, что нет любви в этом доме, нет крепости, и он уже не удивлялся той растроганной жалости, которая вспыхнула в нем, когда она так по-детски, так неприкаянно, пугливо и голодно прильнула к нему при встрече.
Хорошо, что я такою ее застал. Не при параде. Это — настоящее, и вот это тоже настоящее, отметил он, прислушиваясь к сладко ноющей своей печали-нежности.
— Сидел бы тут у тебя и сидел, — сказал он, следя каждое ее движение. Она кончала протирать пол тряпкой, намотанной на щетку, и он отметил, как не очень умело и не очень споро получается у нее это.
— Сиди. Только не смотри, пожалуйста. Я не одетая.
— Пусть. А у тебя можно поспать? Знаешь, какое у меня чувство? «Я — вернулся».
— У меня тоже. Тебя долго не было, и вот ты — вернулся.
— Так у тебя можно маленько поспать?
— Поспи. Но не очень долго. Тебе подушку дать? Мы сегодня идем на день рождения, я говорила?
— Обязательно, — отвечал он, ноги вытягивая и со сладостью разваливаясь в кресле.
Сон, однако, никак не хотел впускать его.
Он глядел на длиннющие свои ноги, аж упирающиеся в противоположную стену комнаты, глядел на себя, полулежащего в кресле — посреди Камчатки какой-то, на краю света, а рядом Надя, домывает пол… странно все это и хорошо… и странно, что хорошо… и хорошо, что странно… — но заснуть все никак не мог.
— Не могу я спать! — сказал он с досадой, садясь.
— А нам уже ехать пора.
Она стояла — нет, надо бы сказать, предстояла — наивно и явно демонстрируя ему что-то этакое, в цветочек, из ситчика, с какими-то оборочками, складочками, будто он хоть что-то понимал в этом, будто именно платьице было сейчас главным, а не она сама — не восхитительно-жалостное в своей хрупкости и загадочной прелести средоточие именно вот этих тщедушных косточек, нежных волоконец, теплой плоти, которое, именно оно, тихое восхищение в нем вызывали, — как будто не она сама, не добродушно сияющая сущность ее, — главным здесь и сейчас были, а вот это платьице…
— Можно, я тебя нежно обойму и поцелую? — спросил он.
— Можно, Димочка, — просто сказала она.
Он обнял ее бережно и тихо поцеловал во что-то горячее, шелковое, грубо вдруг и тяжко его сотрясшее, — где-то возле ключицы, в низу шеи.
И они остались стоять так сколько-то времени — будто бы согревая друг друга, будто бы внимательно и осторожно проникаясь друг другом.
— ……! — сказала она горячо и словно бы кого-то убеждая прошептав это в грудь ему, в распахнутую рубаху.
— Да, — согласился он. — Я вернулся.
— Да. Вернулся.
— И что же нам теперь делать? — спросил он.
— Ну, я же не знаю…
Да и в самом деле, откуда же им было знать впервые и в последний раз живущим — что же делать им с тем непонятным, грозно-важным, торжественным и скорбно-ликующим, что столь нежданно, столь ошеломляющим мигом стряслось вдруг между ними?
Потому-то и стояли вот так — тихо обнявшись, словно бы вслушиваясь друг в друга.
— Ты знаешь, — сказала она сокрушенно, — он говорит, что любит меня.
— Еще бы.
— И как же все теперь будет?
— Все хорошо будет, — сказал он без уверенности. — Плохо не будет. Надеюсь.
— Я тоже надеюсь. На тебя.
…Потом в битком набитом, облупленном, опасно кренящемся автобусе по жутко встряхивающей дороге они ехали к подруге ее на день рождения.
Их то и дело прижимало друг к другу, и вначале они смущенно отстранялись друг от друга, но потом, устав сопротивляться толкотне, вновь сомкнулись телами, каждый при этом старательно глядя куда-то в сторону.
За окнами был бедный, сумеречный, с плохоньким светом в окошках город.
ДэПроклов был взволнован, однако, вовсе не тем, обычным, волнением, какое ему всегда приносило ощущение женского тела. Волнение было совершенно иным, неведомым, приятным, но странным, и, странное дело, немного было радости в волнении том, но много печали и почему-то обреченности.
Потом он сидел на стуле и слипающимися глазами старательно смотрел, как она и подруга (гости еще не собрались) накрывают на стол, и то и дело ловил себя на том, что чему-то блаженно-глуповато беспрерывно улыбается.
Потом он услышал над собой смех и обнаружил, что спит, свалившись со стула, а Надя потихоньку тормошит его за плечо.
— Не надо было тебя тащить. Я же забыла, что ты только что прилетел.
— Никуда я не улетал, — сказал он. — Я спал здесь всегда.
В соседней комнате ему положили на диван подушку, пошатываясь он перешел туда, лег и мгновенно, обморочным вертолетиком, полетел в черный блаженный провал сна.
Пробудился он уже на подлете к Петропавловску. Сколько часов он проспал, как делал пересадку в Хабаровске (и вообще, делал ли, «может, сейчас они напрямую летают?») — все провалилось в пьяные тартарары.
Рядом с ним сидела уже не старушка-учительница, а интеллигентного вида стручок-старичок — в пенсне! Читал книжку.
ДэПроклов как воззрился на него пьяным, диким спросонья взором, так и не мог оторваться.
Потом не выдержал:
— Вы меня, конечно, извините, — начал он сверхвежливым сладеньким голосочком. — Дайте, хоть на полминутки, ваше пенсне поносить. Ни разу в жизни не носил. Даже, ей-богу, ни одного живоносящего не видел!
Старичок вместо того, чтобы возмутиться, вместо того, бы послать куда подальше — с искренним весельем рассмеялся.
— Ради бога!.. — сказал. — Если уж вам так хочется.
— Замечательно! — сказал ДэПроклов, водрузив на переносицу пенсне. — Жаль только зеркала нет. Как я? — спросил он у старичка.