Последняя инстанция - Владимир Анатольевич Добровольский
Берусь за ум, сгребаю канцелярию со стола, иду, униженный, к Величко.
Коридор, двери, таблички, Шабанова А. С.
Шабанова А. С. в Ярославле, а ключ в дверях торчит.
Я ждал ее, томился, исстрадался, и вдруг — тупое ноющее чувство: так скоро? уже? А я ведь ничего еще не решил. И вспышка: наконец-то! И что там в Ярославле? И Ехичев или не Ехичев? И радость, торжество, праздник! Наконец-то!
Приоткрываю дверь — никого, пустая комната, пустая пепельница, ничего не навалено, не нагромождено, все под замком, а пальто висит, мокроватое от растаявшего снега, и форточка раскрыта, но душно — недавно раскрыта, только что. Шабанова А. С. Ключ в дверях — это она успела, а сотворить ералаш не успела еще, — мне даже слабости ее милы.
Но я набираюсь суровости, запираю дверь и ключ кладу в карман. Пускай побегает. Почему сразу — не ко мне? Куда ее понесло?
Наша секретарша, наверно, в курсе дела. Говорят, Шабанова приехала? А как же, приехала, с четверть часа, Константин Федорович ее пригласил. Ну, сегодня все решится. Ехичев или не Ехичев? И это. Протягиваю секретарше ключ. Что за ключ? Откуда? Да нет, говорю, я машинально. Заработались? Заработался. Значит, Шабанова у Константина Федоровича? Ну да, зайдите.
Захожу, канцелярию свою — на стол; ну, говорю, дорогие товарищи, у меня допрос, у меня новые факты, у меня задержанный — в следственном изоляторе, а вы храните гордое молчание, вот выдерну стержень — и все рассыплется.
— Какой нервный! — благодушно произносит Величко. — Я бы на твоем месте сперва поздоровался, а тогда уж… Да не со мной! — отмахивается от меня. — Мы уже виделись.
Аля улыбается, но неопределенно — то ли мне, то ли начальнику отдела.
К его столу приставлен столик, и вот через этот столик мы и здороваемся. Я, говорит Величко, полистаю детектив, — придвигает к себе мою канцелярию, — а вы, Алевтина Сергеевна, подскажите автору развязочку.
Настроен бодро, — стало быть, осложнения позади, Шабанова возвратилась с вестями, которые нам на руку; и снова коробит меня безжалостный рационализм нашей профессии: порой мы бываем рады и счастливы, когда подтверждается версия даже самая трагическая.
Все ясно.
Я рад и счастлив, но все-таки хмурюсь:
— Мы варвары. Человек погиб, а нам было бы невесело, окажись он жив.
Аля уже не улыбается, глаза прищурены.
— А как вы догадались, товарищ капитан?
Величко поглощен чтением, однако откликается:
— Не мути воду, Борис! Один из двоих умер — так или иначе, а нам легче только потому, что их оказалось не двое.
Все правильно.
Присаживаюсь к столику; Аля — с той стороны, а я — с этой. У меня блаженное состояние, вот так бы сидеть вечно, глядеть на нее, и чтобы она глядела на меня.
Глядит, рассказывает:
— Тысяча и одна ночь! Черт те что! А ларчик открывался просто! У вас тоже были холода? В Ярославле — минус тридцать, в Курске — потеплее, заносы…
Как сказал бы Лешка, сводка погоды. А ты и в Курске побывала?
— А вы и в Курске побывали, Алевтина Сергеевна? — спрашиваю.
— Ну конечно! — глядит она на меня, и глаза у нее — против света — рыжие. — Сколько можно загорать? Отпуск у Ехичева кончился, а нету и нету. Я — в Курск. Спасибо еще этому брату — не застрял на охоте. А то бы я и в Курске загорала.
Сидеть бы так вечность. И пусть уезжает, и пусть приезжает, и пусть глядит на меня всегда. И я гляжу, и мне это позволено, и никто у меня этого не отнимет.
— Действительно брат?
— Действительно брат, двоюродный, сначала крутил, потом раскололся. Ехичев получает отпуск, договаривается с Подгородецкой: будет ждать ее в Сочи, а для женушки страхуется этим братом. Чего, мол, мне куда-то забираться, путевку оплачивать, за дорогу переплачивать, когда братец к себе зовет, на дармовые хлеба, да еще поохотиться.
— А письма?
— А письма заготовлены, открытки — вперед на целый месяц. Женушке. Она ему не писала, была предупреждена: будут мотаться по району. Куда ж писать? Все шито-крыто.
— Но в Курск заезжал?
— Через Курск. Билет — до Сочи, телеграфирует братцу, вручает с просьбой все открытки прямо на перроне: бросай в почтовый ящик да смотри на дату. Все шито-крыто, мужская солидарность!
Константин Федорович поглощен чтением, однако же откликается:
— Не обобщайте, Алевтина Сергеевна.
— А чего там сглаживать… Все вы такие!
— Все мы такие… — задумчиво повторяет Величко и тянется к телефону, набирает номер — короткие гудки. — Напасть какая! А ну-ка, Борис Ильич, сбегани к секретарю… Да ладно, я сам.
Что-то срочное потребовалось ему, поспешно выходит.
Мы с Алей смотрим друг на друга.
— Ты рыжая, — говорю ей. — За командировку стала рыжей.
Она поправляет волосы.
— Ну, ты и скажешь! Какая же я рыжая? — И опускает глаза. — Раз дело арестантское, надо поторопить; должны подослать мне кое-что еще из Ярославля. — И поднимает глаза. — Ты так далеко с этим делом продвинулся? Закругляешься? — И опускает. — Поздравляю.
— Лешку поздравь, — говорю. — И себя. Твой вклад…
— Да брось ты! — перебивает. — А Лешку поздравлю. Что мы без угрозыска!
Это невыносимо: ее глаза, ее лицо, ее волосы — и даже кофточка, не та, конечно, а другая, но мне почему-то кажется, что в такой же расхаживала она когда-то по институтским коридорам.
— Эта командировка особенная для меня, — раскрывает она мой протокол. — Много думала. Были возможности. Вообще о жизни. Дельце, наверно, натолкнуло После этой брехни, в которую окунаешься поневоле, хочется жить очень… честно. У тебя разборчивый почерк, — листает она протокол. — Это хорошо. А ты хоть успел подумать?
Успел, да, Жанна Величко, жить без декораций, последняя инстанция…
Успел подумать и успел забыть про ключ.
— Вот, — вытаскиваю из кармана. — Твой. И не имей таких привычек.
— Фу черт! — досадует она. — Стала запирать, обступили, — оправдывается. — Задурили голову.
Молчим.
— Когда не ладится в каком-нибудь деле, — говорю я, — всегда утешаешься: будет еще другое, третье, десятое… Когда не ладится в жизни — это хуже. Другой жизни не будет.